Джером К. Джером. “Как мы писали роман”

своему делу, то я могу это выдержать, но когда их много, а с ними еще
идет оркестр, тогда я теряю голову”.
“Вы не знаете, каково это, мэм, – прибавила она, видя, как поражена
Этельберта, – вы никогда этого не переживали, и не дай бог, чтобы это
когда-нибудь с вами случилось”.
Пока мы оставались в Фолькетоне, мы строго следили за Амендой, и это
доставляло нам много хлопот. Каждый день по городу проходил какой-нибудь
полк, и при первых звуках музыки Аменда начинала волноваться. Дудка
“пестрого флейтиста” не действовала, должно быть, на детей из Гаммельна
так, как эти сендгэйтские оркестры – на сердце нашей служанки. К
счастью, полки обычно проходили рано утром, когда мы были еще дома, но
однажды, возвращаясь с прогулки к завтраку, мы услышали замирающие звуки
музыки в конце Хайс-род.
Мы поспешили в дом. Этельберта побежала на кухню – она была пуста;
наверх, в комнату Аменды, – там тоже никого не было. Мы начали звать, но
никто не откликнулся.
“Эта несчастная девушка опять убежала, – сказала Этельберта. – Как
это ужасно для нее, это у нее просто болезнь”.
Этельберта хотела, чтобы я пошел разыскивать Аменду в Сендгэйтский
лагерь. Мне самому было очень жалко девушку, но когда я представил себе,
как с наивным видом буду бродить вокруг военного лагеря в поисках своей
пропавшей служанки, – я отказался. Этельберта назвала меня бессердечным
и заявила, что в таком случае она пой-.дет в лагерь сама. Я просил ее не
делать этого, так как в лагере уже находится одна особа женского пола из
моего дома, и я нахожу, что этого более чем достаточно. Чтобы доказать
всю бесчеловечность моего поведения, Этельберта гордо отказалась
завтракать, а я, чтобы доказать ее безрассудность, смахнул весь завтрак
в камин. Тогда
Этельберта стала проявлять сверхъестественную нежность к кошке,
которая не нуждалась ни в чьей нежности, а тянулась под каминную
решетку, чтобы достать завтрак, а я необычайно сосредоточенно погрузился
в чтение позавчерашней газеты.
После полудня, выйдя побродить в сад, я услышал слабый женский крик,
– кто-то звал на помощь.
Я прислушался, крик повторился. Мне показалось, что я узнаю голос
Аменды, но я никак не мог понять, откуда он доносился. По мере того,
однако, как я углублялся в сад, зов становился все громче, и наконец я
понял, что он исходит из небольшого деревянного сарайчика, в котором
хозяин дома проявлял фотографические снимки.
Дверь была заперта.
“Это вы, Аменда?” – крикнул я через замочную скважину.
“Да, сэр, – услышал я приглушенный ответ. – Будьте добры, выпустите
меня. Ключ лежит на земле около двери”.
Я нашел его в траве на расстоянии примерно одного ярда от домика и
выпустил ее.
“Кто же запер вас здесь?” – спросил я.
“Я сама, сэр, – отвечала Аменда. – Я заперлась изнутри и выпихнула
ключ через щель под дверью. Я не могла не сделать этого, сэр, иначе я
ушла бы вслед за этими проклятыми солдатами.
Но я надеюсь, что я не доставила вам беспокойства, – прибавила она, –
я оставила завтрак приготовленным на столе, сэр”.

Глава XI

Я не могу сказать точно, сколько еще нашего – к счастью, не слишком
драгоценного – времени посвятили мы своему замечательному роману.
Перелистывая загнувшиеся на уголках страницы этого растрепанного
дневника, я вижу, что отчеты о последних собраниях были беспорядочными и
неполными. Проходит несколько недель без единой записи. Затем следует
устрашающее деловое собрание, на котором присутствовали Джефсон,
Мак-Шонесси, Браун и я и которое было “открыто в 8.30 вечера”.
В котором часу это собрание было “закрыто” и к чему оно привело, в
нашей летописи, однако, не сказано, хотя на полях можно различить
написанное карандашом: “З ф. 14 ш. 9 п, – 2 ф. 6 ш. 7 п., с итогом в 1
ф. 8 ш. 2 п.”. Несомненно, что финансовые результаты этого вечера были
не особенно благоприятны.
Тринадцатого сентября мы, должно быть, внезапно почувствовали
необыкновенный прилив энергии, ибо я прочел, что мы “решили немедленно
начать первую главу”, причем слово “немедленно” было подчеркнуто. После
этого судорожного усилия мы отдыхали до четвертого октября, когда
принялись обсуждать, “будет ли это приключенческий роман или
психологический”, не придя, впрочем, – насколько это можно заключить из
дневника – ни к какому решению.
На том же собрании Мак рассказал про человека, который на аукционе
случайно купил верблюда. Но подробностей этого рассказа я не записал, –
может быть, к счастью для читателя.
Шестнадцатого числа мы все еще спорили о характере нашего главного
действующего лица, и из записи видно, что я предложил в герои человека
типа Чарли Басвелла.
Бедный Чарли! Теперь я не понимаю, почему он тогда ассоциировался у
меня с образом героя. Очевидно, не из-за каких-либо его героических
черт, а просто потому, что он всегда был страшно мил. Я до сих пор помню
его залитое слезами мальчишеское лицо (оно так навсегда и осталось
мальчишеским), когда он сидел на школьном дворе и топил в ведре с водой
трех белых мышей и ручную крысу.
Я сидел по другую сторону ведра и тоже ревел, помогая ему
придерживать крышку от кастрюльки над несчастными зверюшками, и таким-то
образом и началась наша дружба, началась и стала расти.
Над гробом этих убитых грызунов Чарли принес торжественную клятву
никогда больше не нарушать школьных правил, не заводить ни белых мышей,
ни ручных крыс, но направлять всю свою энергию на то, чтобы слушаться
учителей и доставлять своим родителям хотя бы небольшую радость в
возмещение расходов по его образованию.
Два месяца спустя атмосфера нашего дортуара стала нам казаться скорее
странной, чем приятной, и следствие обнаружило, что Чарли превратил свой
сундучок в клетку для кроликов. Когда его поставили лицом к лицу с
одиннадцатью прыгающими на четырех ногах свидетелями и напомнили его
прежние обещания, то он объяснил, что кролики – не крысы. Запрещение
держать кроликов он расценил как новое тяжелое правило, которому он
должен подчиняться. \
Грызунов унесли, и какова была их дальнейшая судьба, мы никогда не
узнали точно, но через три дня нам подали к обеду паштет из кроликов.
Для успокоения Чарли я принялся убеждать его, что, может быть, это и
не его кролики. Но он, уверенный, что это именно они, пока ел, все время
лил слезы в тарелку, а после обеда, во дворе, смело бросился в драку с
мальчиком из четвертого класса за то, что тот попросил вторую порцию.
В тот же вечер Чарли принес еще одну торжественную клятву и в течение
следующих шести месяцев был самым примерным мальчиком во всей школе.
Он читал филантропические брошюры, жертвовал все свои сбережения на
поддержку обществ, не желающих оставлять в покое язычников, и подписался
на “Юного христианина”, “Еженедельную прогулку” и “Евангелическую смесь”
(под которой, собственно, неизвестно что подразумевается).
Прием внутрь этой зловредной литературы в чрезмерных н ничем не
разбавленных дозах естественно пробудил в нем стремление к чему-нибудь
прямо противоположному. Он забросил вдруг “Юного христианина” и
“Еженедельную прогулку” и стал покупать сенсационные романы ужасов ценой
в одно пенни.
Не интересуясь больше судьбой язычников, он накопил некоторую сумму
денег и приобрел подержанный револьвер с сотней патронов. Мечтой Чарли,
как сознался он мне, было стать метким, бьющим без промаха стрелком, и
можно только удивляться, как он не добился своей цели.
Конечно, тайну его снова обнаружили, что привело к очередным
неприятностям, очередному раскаянию и обращению на путь истинный и к
очередному решению начать новую жизнь.
Бедный мальчик, он так и жил- все время “начиная новую жизнь”,
Он начинал новую жизнь в первый день каждого нового года, в день
своего рождения, в день рождения кого-нибудь другого. Мне кажется, что в
дальнейшем, когда он понял всю серьезность этих начинаний, он стал
считать своим долгом производить их в первый день каждого квартала,
когда истекают сроки платежей. Он называл это “производить генеральную
чистку и начинать сызнова”.
Мне кажется, что юношей он был даже лучше, чем многие из нас. Но у
него не было того ценного свойства, которое является отличительной
чертой потомков англосаксов, где бы они ни находились, а именно – умения
лицемерить. Стоило ему совершить какой-либо, даже самый незначительный,
проступок, как все сразу же становилось известным, а это – большое
несчастье для человека и приводит к постоянным недоразумениям.
Милый мой, простодушный мальчик, он так и не понял, что он такой же,
как и все остальные люди, может быть” только чуть-чуть более прямой и
честный, а он считал себя чудовищем развращенности. Однажды вечером я
застал его дома занятым сизифовым трудом “генеральной чистки”. Перед ним
лежала гора писем, фотографий и счетов. Он рвал их и бросал в огонь.
Я хотел подойти к нему, но он остановил меня. “Не подходи, – закричал
он, – не трогай меня! Я не достоин пожать руку честному человеку”.
От таких слов обычно краснеешь и чувствуешь себя неловко. Я не нашел
подходящего ответа и пробормотал нечто вроде того, что он не хуже
других.
“Молчи, – резко перебил он меня. – Я знаю, ты говоришь так только для
моего утешения, но я не люблю слушать утешения. Если бы я думал, что
другие похожи на меня, то мне стыдно было бы называться человеком. Я
поступал как подлец; но, слава богу, еще не поздно. Завтра утром,
дружище, я начну новую жизнь”.
Он закончил свою работу по уничтожению прошлого, а потом позвонил и
послал слугу за бутылкой шампанского.
“Это мой последний бокал, – сказал он, чокаясь со мной. – Старая
жизнь кончена. Начинается новая”.
Он сделал глоток и бросил бокал с остатками вина в огонь. Он всегда
любил театральные эффекты, особенно в решительные минуты своей жизни.
Долгое время после этого я нигде с ним не встречался. Но однажды
вечером, ужиная в ресторане, $ увидел его прямо против себя в явно
подозрительной компании. Он покраснел и подошел ко мне.
“Почти полгода я был старой бабой, – сказал он со смехом, – я не мог
выдержать этого больше… А кроме того, – продолжал он, – разве жизнь
нам дана не для того, чтобы жить? Стараться быть тем, чем ты не
являешься на самом деле, – это одно лицемерие. И знаешь ли, – тут он
перегнулся ко мне через стол и голос его зазвучал серьезно, – честно и
строго говоря, я знаю, я чувствую, что я лучше сейчас, когда я снова
стал самим собой, чем когда я пытался быть каким-то противоестественным
святым”.
Он всегда увлекался крайностями, и в этом была его основная ошибка.
Он думал, что клятвенное обещание, лишь бы оно было достаточно громким,
может запугать и подавить человеческую природу, тогда как на самом деле
оно бросает ей вызов. В результате, поскольку каждое его новое
“обращение” уводило его все дальше и дальше, з.а ним неизбежно должно
было следовать все большее отклонение маятника в обратную сторону. А так
как сейчас на него напало бесшабашное настроение, то он и пустился во
все тяжкие. И вдруг однажды вечером я неожиданно получил от него
записку: “Приходи в четверг, это канун моей свадьбы”.
Я пошел к нему. Он опять проводил “генеральную чистку”. Все ящики
были выдвинуты, а на столе громоздились связки карточек, записи ставок
при игре на тотализаторе и листы исписанной бумаги. Все это, конечно,
подлежало уничтожению.
Я улыбнулся. Я не мог удержаться от улыбки, а он, нисколько не
смущаясь, смеялся своим обычным добродушным, открытым смехом.
“Знаю, знаю, – весело закричал он, – но сейчас это совсем не то, что
раньше!”
Потом он положил руку мне на плечо и сказал с той внезапной
серьезностью, которая свойственна поверхностным людям:
“Бог услышал мою молитву, дружище. Он знает, что я слаб, и послал мне
на помощь своего ангела”.
Он снял с каминной полки портрет и протянул мне. Я увидел лицо, как
мне показалось, холодной и ограниченной женщины, но Чарли, конечно, был
от нее без ума.
Во время нашего разговора из кучи бумаг вылетел и упал на пол старый
ресторанный счет. Мой друг нагнулся, поднял его и, держа в руке,
задумался.
“Заметил ли ты, как подобные вещи сохраняют аромат шампанского и
горящих свечей? – спросил он, небрежно нюхая листок. – А интересно, где
теперь она?”
“Мне кажется, что в такой вечер я не стал бы вспоминать о ней”, –
ответил я.
Он разжал пальцы, и бумага упала в огонь.
“Боже мой, – воскликнул он с жаром, – когда я подумаю о том вреде,
который я причинил, о непоправимом и все растущем зле, которое я, быть
может, принес в этот мио… О боже, дай мне прожить долгую жизнь, чтобы
я мог искупить свои ошибки. Каждый час, каждая минута моей жизни будет
отныне посвящена добру!”
Он стоял предо мной, подняв к небу свои живые детские глаза, и
казалось, что лицо его зажглось озарившим его свыше светом.
Я подвинул к нему фотографию, и теперь она лежала на столе прямо
перед ним. Он преклонил колени и прижался губами к портрету.
“С твоей помощью, моя дорогая, – пробормотал он, – и с помощью неба”.
На следующее утро он женился. Жена его оказалась высоконравственной
женщиной, хотя нравственность ее была, как это часто бывает, негативного
свойства: она больше ненавидела зло, чем любила добро.
Ей удалось дольше, чем я думал, удержать мужа на прямом, может быть
даже чуточку слишком прямом, пути, но в конце концов он неизбежно снова
сорвался.
Я пришел к нему, так как он вызвал меня страшно взволнованным
письмом, и нашел его в глубоком отчаянье. Это была старая история: он
поддался человеческой слабости и не сумел принять даже самых
элементарных мер для того, чтобы скрыть свою вину. Он стал рассказывать
мне все подробно, прерывая речь восклицаниями о том, какой он великий
преступник, и мне пришлось взять на себя роль примирителя. Это была
нелегкая задача, но в конце концов жена согласилась простить мужа. Я
сообщил ему об этом, и радость его буквально не имела границ.
“Как бесконечно добры женщины! – воскликнул он, и слезы навернулись
ему на глаза. – Но жена моя не раскается. Видит бог, что, начиная с
сегодняшнего дня…” Он остановился, и впервые в жизни в душу его
закралось сомнение в самом себе. Радостное выражение исчезло с его лица,
и по нему скользнула тень прожитых лет.
“Я вижу, что я производил генеральную чистку и начинал снова в
течение всей своей жизни, – сказал он печально, – и теперь я понял,
откуда идет весь этот мусор и каким единственным способом можно от него
избавиться”.
Тогда до меня не дошло все значение этих слов – мне суждено было
понять его несколько позже.
Мой друг продолжал бороться, насколько позволяли ему его силы, и
однажды снова сорвался, но каким-то чудом падение его не было
обнаружено.
Все выяснилось только много времени спустя, а в то время только двое
знали его тайну. Это было его последним поражением.
Однажды поздно вечером я получил наспех нацарапанную записку от его
жены с просьбой прийти сейчас же. “Случилась ужасная вещь, – писала она,
– после обеда Чарли пошел к себе наверх, чтобы заняться, как он говорит,
“генеральной чисткой”, и просил не мешать ему. Вынимая вещи из
письменного стола, он, должно быть, неосторожно взял лежавший в ящике
револьвер, очевидно забыв, что он заряжен. Мы услышали выстрел,
бросились в комнату и увидели, что Чарли лежит на полу мертвый. Пуля
попала прямо в сердце”.
Да, едва ли он относился к тому типу мужчин, которых можно назвать
героями. Хотя, впрочем… Может быть, он боролся больше, чем многие из
тех, кто выходит победителем. На суде человеческой жизни нам приходится
обычно выносить решение на основании только косвенных улик, а главный
свидетель, человеческая душа, так и остается неопрошенным.
Однажды я обедал в гостях и помню, что разговор зашел о храбрости.
Оказавшийся в нашей компании немец рассказал нам следующий эпизод,
героем которого был офицер прусской армии.
“Я не буду называть его имени, – начал наш собеседник, – ибо все, что
он рассказывал, было конфиденциально.
Сам я узнал эту историю следующим образом. За смелый подвиг,
совершенный во время короткой войны с Австрией, мой друг был награжден
орденом Железного Креста, который, как вы знаете, является высшей
наградой в нашей армии. Лица, заслужившие этот орден, обыкновенно
чрезвычайно гордятся им, что вполне понятно. Мой же приятель, наоборот,
держал его всегда спрятанным в ящике письменного стола и надевал только
в официальных случаях, когда не мог этого избежать. Казалось, ему
неприятен самый вид этого ордена. Однажды я спросил его почему. Л^ы с
ним старые и близкие друзья, и он рассказал мне следующее.
Он был еще совсем юным лейтенантом, и это было первое “дело”, в
котором он участвовал. Случилось так, что он оказался отрезанным от
своей роты и, не имея возможности пробиться к ней обратно, примкнул к
пехотному полку, стоявшему на крайнем правом фланге.
Усилия противника были направлены главным образом против левого
сектора центрального участка фронта, и в течение некоторого времени наш
лейтенант оставался только отдаленным зрителем боя. Но внезапно
направление вражеской атаки переменилось, и позиция пруссаков оказалась
чрезвычайно опасной и ответственной. Снаряды стали ложиться в неприятной
близости; последовал приказ “ложись”. Люди упали и замерли. Снаряды
взрывали вокруг них землю и забрасывали их грязью. В животе у нашего ,
друга появилась ужасная спазматическая боль, поднимавшаяся все выше и
выше. Он почувствовал, как голова его и сердце сжались и похолодели.
Кусок шрапнели снес голову его соседу, а ему самому брызнувшей кровью
залило все лицо; минуту спустя другой снаряд разворотил спину парня,
лежавшего впереди.
Нашему лейтенантику стало казаться, что самое тело его не принадлежит
ему больше, а что распоряжается им какое-то другое, сжавшееся от страха
существо. Он поднял голову и осмотрелся. Он сам и три солдата, все трое
моложе его и тоже впервые участвовавшие в бою, были совсем одни в этом
аду. Они лежали крайними, и рельеф местности полностью скрывал их от
остальных товарищей.
Все четверо взглянули друг на друга, и каждый прочитал мысли другого.
И вот, оставив винтовки в траве, они начали медленно ползти прочь,
лейтенант – впереди, остальные-за ним. На расстоянии нескольких сот
ярдов возвышался небольшой крутой холм. За ним они были надежно укрыты.
Они подвигались ползком, останавливаясь примерно через каждые тридцать
ярдов, чтобы полежать неподвижно и перевести дух, а потом принимались
ползти еще быстрее, обдирая кожу о неровности почвы.
Наконец они добрались до подножия возвышенности, немного обогнули ее,
подняли головы и оглянулись. Здесь никто из своих не мог их увидеть.
Тогда они вскочили на ноги и бросились бежать, но через десять шагов
столкнулись лицом к лицу с австрийской полевой батареей. Демон,
вселившийся в них, теперь окончательно овладел ими. Это были уже не
люди, а дикие звери, обезумевшие от страха. И вот все четверо (так порой
толпа, охваченная паникой, бросается с отвесного утеса прямо в море) с
криком выхватили свои палаши и кинулись на вражескую батарею.
Противник, ошеломленный внезапным нападением, решил, что это целый
батальон пруссаков, бросил свои позиции и в беспорядке, бегом, ринулся с
холма вниз. Когда наш лейтенант увидел бегущих австрийцев, то страх,
также независимо от его воли, исчез, уступив место одному только желанию
– рубить и убивать. Четыре пруссака кинулись вслед за улепетывающими
австрийцами, на бегу нанося им удары. А когда с грохотом подоспела
прусская кавалерия, то оказалось, что наш лейтенантик и его три приятеля
захватили два орудия и расправились с десятком врагов. На следующий день
его вызвали в штаб. “Я попросил бы вас, сэр, – сказал ему начальник
штаба, – запомнить раз и навсегда, что его величество не нуждается в
том, чтобы лейтенанты совершали военные действия по своему собственному
плану. Атаковать батарею противника, имея в своем распоряжении трех
человек, это не война, а черт знает что за дурачество. Вас следовало бы
предать полевому суду”.
Затем, совсем уже другим тоном, старый вояка, улыбаясь, прибавил:
“Однако, мой юный друг, быстрота и смелость – это хорошие качества,
особенно когда они увенчиваются успехом. Если бы австрийцам удалось
установить батарею на этой высоте, то не так-то легко было бы нам выбить
ее оттуда, и, может быть, учтя все обстоятельства, его величество
простит вашу неосторожность”.
“Его величество не только простило меня, но пожаловало мне Железный
Крест, – заключил мой приятель.- Чтобы поддержать достоинство армии, я
счел за лучшее молчать и принял его. Но, как вы сами понимаете, вид
этого ордена вызывает во мне не очень-то приятные воспоминания”.
Но вернемся к моему дневнику. Из записей видно, что четырнадцатого
ноября у нас было еще одно собрание. На нем присутствовали только
Джефсон, Мак-Шонесси и я, и в дальнейшем имя Брауна больше не
упоминается. В сочельник мы трое встретились снова, и из записей видно,
что Мак-Шонесси сварил пунш с виски по своему собственному рецепту, и я
помню, какими печальными для всех троих были последствия этого
рождественского вечера. Но ни на одном из этих собраний мы ничего не
обсуждали.
Затем следует перерыв до восьмого февраля, когда собрались только
Джефсон и я.
Но тут мой дневник, как догорающая свеча, дал последнюю вспышку и
озарил ярким светом беседу этого вечера. Мы говорили о многих вещах –
кажется, почти обо всем, кроме нашего романа. Между прочим, мы говорили
и о литературе вообще.
– Я устал от этой вечной болтовни о книгах, – сказал Джефсон, – от
целых столбцов критики по поводу каждой написанной строчки, от
бесконечных книг о книгах, от громких похвал и столь же громких
порицаний, от бессмысленного преклонения перед прозаиком Томом,
бессмысленной ненависти к поэту Дику и бессмысленных споров из-за
драматурга Гарри. Во всем этом нет ни беспристрастных суждений, ни
здравого смысла. Если послушать Верховных Жрецов Культуры, то можно
подумать, что человек существует для литературы, а не литература для
человека.
Нет. Мысль существовала до изобретения печатного станка, и люди,
которые написали сто лучших книг, никогда их не читали. Книги занимают
свое место в мире, но они не являются целью мироздания. Книги должны
стоять бок о бок с бифштексом и жареной бараниной, запахом моря,
прикосновением руки, воспоминанием о былых надеждах и всеми другими
слагаемыми общего итога наших семидесяти лет. Мы говорим о книгах так,
будто они – голоса самой жизни, тогда как они – только ее слабое эхо.
Сказки прелестны как сказки, они ароматны, как первоцвет после долгой
зимы, и успокаивают, как голоса грачей, замирающие с закатом солнца. Но
мы больше не пишем сказок. Мы изготавливаем “человеческие документы” и
анатомируем души.
Вдруг он резко оборвал свою речь.
– А знаете, что напоминают мне все эти “психологические”
исследования, которые сейчас з такой моде? Обезьяну, ищущую блох у
другой обезьяны.
– И что в конце концов обнажаем мы своим прозекторским ножом?
-продолжал он. -Человеческую природу или только более или менее грязное
нижнее белье, скрывающее и искажающее эту природу? Рассказывают, как
один старый бродяга, преследуемый неудачами, вынужден был искать
пристанища в – Портландской тюрьме. Гостеприимные хозяева, желая как
можно лучше ознакомиться со своим гостем во время его кратковременного
пребывания, решили вымыть его. Они купали его дважды в день в течение
целой недели и каждый раз открывали в нем что-нибудь новое, пока наконец
не дошли до фланелевой рубашки. И этим им пришлось удовлетвориться, так
как мыло и вода оказались бессильными проникнуть глубже.
Этот бродяга, как мне кажется, вполне может быть символом всего
человечества. Человеческая природа так долго была облачена в условности,
что они просто приросли к ней. Теперь, в девятнадцатом веке, невозможно
уже сказать, где кончается одежда условностей и где начинается
естественный человек. Наши добродетели привиты нам как некие признаки
“умения себя держать”. Наши пороки – это пороки, признанные нашим
временем и кругом. Религия, как готовое платье, висит у нашей колыбели,
и любящие руки торопятся надеть ее на нас и застегнуть на все пуговицы.
Мы с трудом приобретаем необходимые вкусы, а надлежащие чувства
выучиваем наизусть. Ценой бесконечных страданий мы научаемся любить
виски и сигары, высокое искусство и классическую музыку. В один период
времени мы восхищаемся Байроном и пьем сладкое шампанское; двадцать лет
спустя входит в моду предпочитать Шелли и сухое шампанское. В школе мы
учим, что Шекспир – великий поэт, а Венера Медицейская – прекрасная
статуя, и вот до конца дней своих мы продолжаем говорить, что величайшим
поэтом считаем Шекспира и что нет в мире статуи, прекрасней Венеры
Медицейской. Если мы родились французами, то обожаем свою мать. Если мы
англичане, то любим собак и добродетель. Смерть близкого родственника мы
оплакиваем в течение двенадцати месяцев, но о троюродном брате грустим
только три месяца. Порядочному чело-лску полагается иметь свои
определенные положительные качества, которые он дйлжен совершенствовать,
и свои определенные пороки, в которых он должен раскаиваться. Я знал
одного хорошего человека, который страшно беспокоился оттого, что не был
достаточно гордым и не мог поэтому, логически рассуждая, молиться о
смирении.
В обществе полагается быть циничным и умеренно испорченным, а богема
считает правилом не признавать никаких правил. Я помню, как моя мать
увещевала свою приятельницу актрису, которая бросила любящего мужа и
сбежала с противным, безобразным, ничтожным фарсовым актером (все это
было давным-давно).
“Ты с ума сошла, – говорила моя мать, – зачем ты это сделала?”
“Моя милая Эмма, – отвечала та, – что же мне еще оставалось делать?
Ведь ты знаешь, я совсем не умею играть, и мне обязательно нужно было
выкинуть нечто необыкновенное, чтобы показать, что я все же
артистическая натура!”
Мы-марионетки, наряженные в маскарадные платья. Наши голоса-это голос
невидимого хозяина балагана, и имя этому хозяину – “условность”. Он
дергает за нити, а мы отвечаем судорогами страсти или боли. Человек –
это нечто вроде тех огромных длинных свертков, которые мы видим на руках
у кормилиц. На вид это – масса тонких кружев, пушистого меха и нежных
тканей, а где-то внутри, скрытый от взгляда всей этой мишурой, дрожит
крохотный красный комочек человеческой жизни, который проявляет себя
только бессмысленным плачем.
– На самом деле существует только одна повесть, – продолжал Джефсон
после долгого молчания, скорее высказывая вслух свои собственные мысли,
чем говоря со мной. – Мы сидим за своими письменными столами и думаем и
думаем, и пишем и пишем, но повесть остается всегда одна и та же. Люди
рассказывали, и люди слушали ее уже много лет тому назад. Мы
рассказываем ее друг другу сегодня и будем рассказывать ее друг другу
тысячу лет спустя. И эта повесть такова: “Жили когда-то мужчина и
женщина, и женщина любила мужчину”. Мелкий критик будет кричать, что это
старо, и требовать чего-нибудь поновее. Он полагает, подобно детям, что
в нашем мире еще может быть что-то новое.
Здесь мои записки кончаются. И больше в тетради ничего нет.
Думал ли еще кто-нибудь из нас об этом нашем романе, собирались ли мы
еще для его обсуждения, был ли он начат, был ли прерван, не знаю.
Есть одна волшебная сказка. Я прочел ее много-много лет тому назад,
но она до сих пор сохранила для меня свое очарование. Это сказка о том,
как один маленький мальчик взобрался однажды на радугу и в самом конце
ее, за облаками, увидел чудесный город. Дома в нем были золотые, а
мостовые – серебряные, и все озарял свет, подобный тому, который на
утренней заре освещает еще спящий мир.
В этом городе были дворцы, такие красивые, что в одном созерцании их
таилось удовлетворение всех желаний; храмы-столь величественные, что
достаточно было преклонить там колена, чтобы очиститься от грехов.
Мужчины этого чудесного города были сильны и добры, а женщины
прекрасны, как грезы юноши.
Имя же этому городу было “Город несвершенных деяний человечества”.