Джером К. Джером. “Трое на четырех колесах”
устал уже доказывать людям, что это не моя собака. – Никто не верит.
   – Чем же вас привлекает этот чужой пес,  что вы с ним гуляете? Чем он
так хорош?
   – Я  с  ним не гуляю:  это он сам выбрал меня сегодня в  десять часов
утра и с тех пор не оставляет ни на минуту. Я было думал, что отделался,
когда зашел сюда;  он  остался довольно далеко,  свернув шею  утке„ Мне,
конечно, придется платить за нее на обратном пути.
   – А вы пробовали бросать в него камни? – спросил Гаррис.
   – Пробовал  ли  я   бросать  в  него  камни?!   –   повторил  человек
презрительным тоном.  – Я бросал в него камни до тех пор, пока руки чуть
не  отвалились!  А  он  думает,  что это такая игра,  и  приносит их мне
обратно.  Я битый час таскал с собой кирпич на веревке,  надеясь утопить
его –  да он не дается в руки:  сядет на шесть дюймов дальше, чем я могу
достать, раскроет рот и смотрит на меня.
   – Забавная история! – заметил хозяин. – Я давно не слыхал такой.
   – Очень рад, если она кого-нибудь забавляет, – проговорил человек.
   Мы оставили их с хозяином подбирать вещи,  а сами вышли. В двенадцати
шагах от  двери верный пес  ждал  друга;  вид  у  него был  усталый,  но
довольный.  Так  как  симпатии являлись у  него,  по-видимому,  довольно
неожиданно и легкомысленно,  то мы в первую минуту испугались, как бы он
не  почувствовал  влечения  к   нам;   но  он  пропустил  нас  с  полным
равнодушием.  Трогательно было видеть такую примерную верность,  и мы не
старались ее подорвать.
   Объехав   весь   Шварцвальд,   мы   покатили  на   велосипедах  через
Альт-Брейзах и  Кольмар в Мюнстер,  откуда сделали маленькую экскурсию в
Вогезы  (составляющие границу страны,  где  живут  настоящие люди  –  по
мнению немецкого императора).
   Рейн омывает Альт-Брейзах то с одной, то с другой стороны; он был еще
молод,  когда добрался сюда,  и  не мог сразу решить,  какое ему выбрать
направление. Альт-Брейзах, представляющий скорее крепость на скале, имел
в  старину какое-то особенное значение:  кто бы с  кем ни воевал,  из-за
чего бы ни началась борьба – Альт-Брейзах непременно был в деле. Все его
осаждали,  некоторые покоряли,  но  скоро  снова теряли власть над  ним;
никто не мог с ним справиться. Житель древнего
   Альт-Брейзаха сам не всегда мог сказать о себе с уверенностью, чей он
подданный:  только  что  его  причисляли к  французам,  и  он  настолько
научался  по-французски,  “чтобы  сознательно платить  подати,  как  ему
объявляли,  что он уже австриец; человек начинал осматриваться, стараясь
сообразить,  как ему сделаться хорошим австрийцем, но вдруг оказывалось,
что он больше не австриец,  а  немец;  в последнем случае он оставался в
сомнении,  какой он именно немец и  к какому сорту немцев из всей дюжины
имеет отношение.  То  ему объявляли,  что он протестант,  то –  католик.
Единственное обстоятельство его  существования была обязательная тяжелая
плата за то,  что он француз,  или австриец,  или немец. Когда начинаешь
думать обо всех условиях жизни в  средние века,  то становится странным:
что  за  охота была жить всем этим людям –  кроме королей и  собирателей
подати?
   По разнообразию и  красоте,  Вогезы,  с точки зрения путешественника,
гораздо  выше  Шварцвальда;  здесь  нет  нарушающей поэзию  зажиточности
шварцвальдского крестьянина: разрушение и бедность повсюду удивительные.
Развалины замков,  начатых римлянами и  достроенных в  эпоху трубадуров,
расположены на таких высотах, где, казалось бы, могли гнездиться, только
орлы;  но стоящие до сих пор остатки стены представляют целые лабиринты,
в которых можно бродить часами.
   Фруктовых и зеленных лавок в Вогезах не существует;  представленные в
них  товары растут сами  по  себе –  бери сколько хочешь.  Поэтому здесь
трудно придерживаться составленного плана прогулки; в жаркий день фрукты
представляют слишком сильное искушение для остановок. Малина, какой я не
встречал больше нигде,  земляника, смородина, крыжовник – все это растет
на  склонах  гор,  как  у  нас  ежевика на  полях.  Здесь  мальчишкам не
приходится устраивать грабежей в садах;  они могут объедаться до болезни
без всякого греха. Сады не огораживаются, и платы за вход в них не берут
– как нельзя было бы  требовать платы от рыбы,  которая попала в  ванну.
Тем не менее ошибки все-таки иногда случаются.
   Мы  проходили как-то  после  обеда  по  склону  горы  и  больше,  чем
следовало,  увлеклись фруктами,  которые росли со всех сторон в огромном
выборе. Начав с запоздавшей земляники, мы перешли к малине; потом Гаррис
нашел дерево ренглотов, с чудными зрелыми плодами.
   – Это  открытие,  кажется,  лучше всех прежних!  –  сказал Джордж.  –
Следует воспользоваться им основательно.
   Совет был правильный.
   – Жаль, что груши еще не поспели, – заметил Гаррис.
   Но  я  скоро утешил его,  найдя по  близости какие-то  необыкновенные
желтые сливы.
   – Жаль,   здесь  холодно  для  ананасов,  –  сказал  Джордж.  –  Я  с
удовольствием съел бы теперь свежий ананас!  Все эти обыкновенные фрукты
скоро приедаются.
   – Вообще, здесь слишком много ягод и слишком мало фруктовых деревьев,
– прибавил Гаррис. – Я бы не отказался от другого дерева ренглотов.
   – А вот сюда подымается человек, – заметил я. –
   Он, вероятно, здешний и может нам указать, где еще растут ренглоты.
   – Он взбирается довольно скоро для старика! – сказал Гаррис.
   Человек действительно подымался к  нам  очень скоро;  насколько можно
было судить издали, он был веселого нрава – все время что-то кричал, пел
и размахивал руками.
   – Вот весельчак!  –  сказал Гаррис.  –  Приятно на него смотреть.  Но
почему он не опирается на палку, а несет ее на плече?
   – Мне кажется, это вовсе не палка, – заметил Джордж.
   – Что же это, если не палка?
   – Да по-моему, скорее похоже на ружье. Гаррис подумал и спросил:
   – Надеюсь, мы не сделали никакой ошибки. Неужели это частный сад?
   – Помнишь ли ты печальный случай,  –  сказал я,  – на юге Франции два
года тому назад?  Какой-то солдат, проходя мимо сада, сорвал пару вишен;
из дома вышел хозяин и, не говоря ни слова, застрелил его на месте.
   – Да разве можно убивать людей за то, что они срывают фрукты, хотя бы
и во Франции? – спросил Джордж.
   – Конечно,  нельзя,  –  отвечал я. – Это было незаконно. Единственное
оправдание,  приведенное его защитником,  заключалось в том,  что он был
человек раздражительный и особенно любил вишни именно с того дерева.
   – Я вспоминаю теперь,  –  заметил Гаррис.  –  Кажется, местная община
должна была  тогда уплатить большое вознаграждение родственникам убитого
солдата; вполне справедливо, конечно.
   – Однако  становится  поздно!  –  заявил  Джордж.  –  И  мне  надоело
топтаться на одном месте-.  С  этими словами он живо начал спускаться по
другому склону горы. Гаррис поглядел на него и заметил с беспокойством:
   – Он упадет и расшибется!  Здесь нельзя ходить так скоро.  – И, кроме
того, ведь он не знает дороги!
   Через несколько секунд их уже не было видно. Мне стало скучно одному;
я вспомнил,  что с самого детства не испытывал приятного ощущения, когда
сбегаешь с крутой горы –  и мне захотелось вспомнить его.  Это не совсем
правильное физическое упражнение, но, говорят, полезно для печени.
   На  ночь  мы  остановились в  Барре,  хорошеньком городке на  пути  в
Ст.-Оттилиенберг.   Интересная  старинная  гостиница  устроена  на  горе
монашеским орденом:  прислуживают там  монашенки и  счет  подает дьячок.
Перед самым ужином вошел в зал путешественник;  он имел вид англичанина,
но говорил на языке, которого я никогда прежде не слыхал; звуки казались
изящными и  гибкими.  Хозяин  гостиницы не  понял  ничего  и  глядел  на
путешественника в  недоумении;  хозяйка покачала головой.  Он вздохнул и
заговорил иначе;  на этот раз звуки напомнили мне что-то знакомое,  но я
не знал, что именно. Снова он остался непонятным.
   – А, черт возьми! – воскликнул он тогда невольно.
   – О, вы англичанин?! – обрадовался хозяин.
   – Monsieur устал,  подавайте скорее  ужин!  –  заговорила приветливая
хозяйка.
   Оба  они  превосходно  говорили  по-английски,   почти  так  же,  как
по-французски и по-немецки,  и засуетились,  устраивая нового гостя.  За
ужином он  сидел рядом со мной,  и  я  начал разговор о  занимавшем меня
вопросе:
   – Скажите, пожалуйста, на каком языке говорили вы, когда вошли сюда?
   – По-немецки, – ответил он.
   – О!- Извините, пожалуйста.
   – Вы не поняли? – спросил он.
   – Вероятно,  я  сам  виноват,  –  отвечал  я.  –  Мои  познания очень
ограничены-  Так,  путешествуя, запоминаешь кое-что, но ведь этого очень
мало.
   – Однако они тоже не поняли,  –  заметил он, указывая на хозяина и на
хозяйку, – хотя я говорил на их родном наречии.
   – Знаете ли,  дети  здесь  действительно говорят по-немецки,  и  наши
хозяева,  конечно, тоже знают этот язык до известной степени, но старики
в Эльзасе и Лотарингии продолжают говорить по-французски.
   – Да я по-французски к ним тоже обращался, и они все-таки не поняли!
   – Конечно, это странно, – согласился я.
   – Более чем  странно –  это просто непостижимо!  Я  получил диплом за
изучение  новых  языков,   в  особенности  за  французский  и  немецкий.
Правильность построения речи и чистота произношения были признаны у меня
безупречными.  И  тем не  менее за  границей меня почти никто никогда не
понимает! Можете ли вы объяснить это?
   – Кажется, могу, – отвечал я. – Ваше произношение слишком безупречно.
Вы помните,  что сказал шотландец,  когда первый раз в  жизни попробовал
настоящее виски?  “Может быть,  оно и настоящее, да я не могу его пить”.
Так и  с  вашим немецким языком:  если вы позволите,  я бы вам советовал
произносить как можно неправильнее и делать побольше ошибок.
   Всюду я  замечаю то же самое;  в  каждом языке есть два произношения:
одно “правильное”, для иностранцев, а другое свое, настоящее.
   Невольно вспоминал я  первых мучеников христианства в тот период моей
жизни,  когда  старался выучить  немецкое слово  “Кurche”.  Учитель мой,
крайне старательный и добросовестный человек,  непременно хотел добиться
успеха.
   – Нет,  нет!  –  говорил он.  –  Вы произносите так,  как будто слово
пишется К-u-с-h-е, а между тем в нем нет буквы “r”! Надо произносить вот
так, вот…
   И  он  в  двадцатый раз  за  каждым  уроком показывал мне,  как  надо
произносить.  Печально было то,  что я  ни  за какие деньги не мог найти
разницы между его произношением и  своим;  по моему глубокому убеждению,
мы произносили это слово совершенно одинаково!
   Тогда он принимался за другой способ:
   – Видите  ли,  вы  говорите горлом.  –  Совершенно верно,  я  говорил
горлом.  – А я хочу, чтобы вы начинали вот отсюда! – И он жирным пальцем
показывал, из какой глубины я должен был “начинать” звук.
   После многочисленных усилий и звуков, напоминавших что угодно, только
не храм, я извинялся и складывал оружие.
   – Это,  кажется,  невыполнимо!  –  говорил я  –  Может быть,  причина
заключается в  том,  что  я  всю жизнь говорил ртом и  горлом и,  боюсь,
теперь уже поздно начинать по-новому.
   Тем не менее упражняясь часами в темных углах и на пустынных улицах –
к  великому ужасу редких прохожих,  –  я  добился того,  что мой учитель
пришел в восторг: я выговаривал это слово совершенно правильно. Мне было
очень приятно,  и я оставался в хорошем настроении, пока не отправился в
Германию.  Там  оказалось,  что  этого  звука  никто  не  понимает.  Мои
расспросы вызывали слишком много недоразумений. Мне приходилось обходить
церкви подальше. Наконец я догадался бросить “правильное” произношение и
с  трудом  вспомнил первобытное.  Тогда,  в  ответ  на  расспросы,  лица
прохожих прояснялись,  и они охотно сообщали, что “церковь за углом” или
“вниз по улице”, как случалось.
   Я  вижу  так  же  мало пользы в  научном объяснении,  которое требует
каких-то  акробатических способностей,  но  не приводит ни к  чему.  Вот
образчик такого объяснения:
   “Прижмите миндалевидные железы к нижней части гортани.  Затем, выгнув
корень  языка  настолько,   чтобы  почти  коснуться  маленького  язычка,
постарайтесь концом языка притронуться к  щитовидному хрящу.  Наберите в
себя воздух, сожмите глотку и тогда, не разжимая губ, скажите Каrоо”.
   И когда все это сделаешь, они еще недовольны.
ГЛАВА ХIII
   Некоторые нравы и обычаи немецких студентов.  – Мензура; ее “ненужная
польза”,   по  мнению  импрессиониста.  –  Вкусы  немецких  барышень.  –
Salamander.  –  Совет иностранцам.  –  История, которая могла окончиться
печально: о двух мужьях, двух женах и одном холостяке.
   На  обратном пути мы остановились в  одном из университетских городов
Германии, специально с целью ознакомиться с обычаями студенческой жизни,
и,  благодаря  любезности  некоторых  знакомых,  любопытство  наше  было
удовлетворено.
   В  Англии  мальчик  резвится и  играет  до  пятнадцати лет,  а  после
пятнадцати –  работает;  в  Германии же работает –  мальчик,  а  юноша –
развлекается. Здесь ребята отправляются в школу с семи часов утра летом,
а  зимой с  восьми,  и  учатся.  В  результате шестнадцатилетний мальчик
основательно знает  математику,  классиков и  новейшие языки и  знаком с
историей в  такой  степени,  в  какой она  может быть  необходима только
завзятому политику.  Если  он  не  мечтает о  профессорской кафедре,  то
обширность его познаний является даже излишней роскошью.
   А вот вам портрет студента –  он не спортсмен,  и очень жаль,  потому
что мог бы быть хорошим спортсменом.  Он в редких случаях умеет играть в
футбол,  чаще ездит на  велосипеде,  еще  чаще –  увлекается французским
бильярдом в душных ресторанах, а в большинстве случаев употребляет время
на питье пива,  на дуэли и на свободное,  бесцельное бродяжничество ради
собственного удовольствия, для которого немцы придумали слово “Bummel”.
   Каждый  студент  принадлежит  к  какой-нибудь  корпорации;  последние
делятся по своему изяществу и блеску на несколько степеней: принадлежать
к  одной из блестящих корпораций могут только сыновья богатых родителей,
так  как  это  удовольствие обходится  до  восьми  тысяч  марок  в  год;
корпорации “Буршеншафт” и  “Ландсманшафт” не  так разорительны.  Крупные
общества разделяются на более мелкие,  а те,  в свою очередь, имеют свои
особые  ветви.  При  таком  разделении  придерживаются более  или  менее
землячества –  но  только “более или менее”:  оно так же  не выдерживает
строгой критики,  как,  например, Гордоновский полк шотландской гвардии,
который  наполовину  состоит  из  уроженцев  Лондона.  Но  главная  цель
выдерживается,  а  именно чтобы университет подразделялся приблизительно
на  двенадцать отдельных корпораций,  из  которых  каждая  должна  иметь
строго определенные цвета знамени и шапок – а также строго определенную,
излюбленную пивную, куда уже не допускаются члены других корпораций.
   Главное занятие членов этих  обществ состоит в  том,  чтобы драться с
членами других  обществ или  своими собственными.  Немецкая студенческая
дуэль,  “мензура”,  описывалась так часто и обстоятельно,  что я не хочу
надоедать читателям новыми подробностями. Я, как импрессионист, хотел бы
только передать первое впечатление, какое произвела на меня эта “дуэль”,
так  как  считаю,  что  именно первые впечатления –  не  затемненные еще
ничьим вмешательством и  сложившиеся без  всякого постороннего влияния –
бывают самые справедливые.
   Испанцы и южные французы глубоко убеждены и стараются убедить каждого
в  том,  что  бой  быков изобретен специально для удовольствия и  пользы
самих быков;  что лошадь,  которая,  по вашему мнению,  стонала от боли,
вовсе не страдала,  а просто смеялась над собственной неудачей, относясь
иронически к картине,  которую представляют ее вырванные внутренности; и
испанец,  и француз,  сравнивая ее блестящую смерть в цирке с бесславной
кончиной на бойне,  приходят в такой заразительный экстаз,  что вам надо
упорно сохранять хладнокровие,  иначе вы,  вернувшись в Англию,  начнете
хлопотать о введении боя быков как учреждения, развивающего рыцарство.
   Нет сомнения,  что Торквемадо искренно верил в  пользу инквизиции для
человечества.  По его мнению,  легкая встряска не могла принести ничего,
кроме  добра,  любому располневшему джентльмену,  страдающему припадками
мускульного ревматизма.  А  спортсмены-охотники у  нас в Англии находят,
что  каждой лисице можно позавидовать:  она занимается спортом по  целым
дням,  не  расходуя на  это ни одного пенса и  являясь центром всеобщего
внимания.
   Привычка ослепляет и  заставляет нас не видеть того,  чего не хочется
видеть.
   Гуляя  по  улицам  германских  городов,  на  каждом  шагу  встречаешь
джентльменов с  дуэльными шрамами на  лице.  Дети здесь играют “в дуэль”
сначала в  детской,  потом в  школе,  а  затем,  будучи студентами,  уже
серьезно играют в  нее от двадцати до ста раз.  Немцы убедили сами себя,
что  в  этом нет ничего жестокого,  ничего обидного,  ничего унижающего.
Защищая свои дуэли,  они  уверяют,  что  последние воспитывают в  юношах
смелость и хладнокровие. Если это и правда, то оно как будто бы лишнее в
стране,  где и  без того каждый мужчина –  солдат.  И  разве достоинства
того,   кто  дерется  перед  зрителями  ради  приза,  составляют  особые
достоинства солдата?  Сомнительно!  На  поле  сражения горячий  характер
приносит  часто  больше  пользы,  чем  тупое  равнодушие  к  собственным
страданиям.  В сущности,  у немецкого студента не хватает смелости,  так
как в данном случае она выразилась бы в отказе драться: ведь они дерутся
не  для  собственного  удовольствия,  а  из  страха  перед  общественным
мнением, которое отстало на двести лет.
   Знаменитая “мензура” вырабатывает одно: привычку к зверству. Говорят,
она требует ловкости, но этого не заметить; остается впечатление чего-то
неприятного  и  смешного,   как  от  драки  в  балаганных  театрах.  Мне
рассказывали,  что в аристократическом Бонне и в Гейдельберге, где много
иностранцев,  дуэли  происходят в  более  выдержанном стиле:  в  хороших
комнатах,  в  присутствии седовласых докторов,  которые оказывают помощь
раненым,  между тем как ливрейные лакеи обносят публику угощениями;  так
что  все  получает  вид  живописной  церемонии.   Но  в  более  скромных
университетах, где рисоваться не для кого, студенты ограничиваются самым
главным и,  отнюдь не привлекательным. Право, настолько непривлекательна
вся обстановка, что чувствительному читателю лучше пропустить это место:
я не мог бы украсить действительности, да и пробовать не хочу!
   Комната мрачная,  голая;  стены забрызганы пивом, кровью и стеарином;
потолок закопчен сигарным дымом;  пол  усыпан опилками.  Толпа студентов
разместилась где попало –  на деревянных скамьях и табуретках,  на полу;
все курят, разговаривают, смеются.
   В  центре  комнаты  стоят  друг  против  друга  соперники:  огромные,
неуклюжие,  с выпученными глазами, в шерстяных шарфах, намотанных вокруг
шеи,  в  каких-то  фуфайках на  толстой  подкладке,  похожих на  грязные
одеяла;  руки просунуты в  тяжелые ватные рукава,  подняты-  Не  то  это
воины,  каких изображают на японских подносах,  не то – нелепые фигуры с
вычурных часов.
   Секунданты тоже  начинены ватой,  на  головах у  них  торчат шапки  с
кожаными верхушками; они ставят соперников в надлежащую позицию, при чем
так и кажется,  что послышится звук заводимой пружины-  Судья садится на
свое место,  дает сигнал,  –  и немедленно раздаются пять быстрых ударов
длинных эспадронов.  Следить за борьбой неинтересно: нет ни движения, ни
ловкости,  ни грации –  я  говорю о  собственном впечатлении.  Тот,  кто
сильнее,  кто  может  дольше  удержать  неестественно согнутой  рукой  в
толстом рукаве огромный, неуклюжий меч – выигрывает.
   Общий интерес сосредоточивается не на борьбе,  а на ранах:  последние
приходятся обыкновенно по  голове  или  в  левую  половину лица,  иногда
взлетает на  воздух кусок  кожи  с  черепа,  покрытый волосами,  который
впоследствии бережно сохраняется его гордым обладателем –  или,  вернее,
его бывшим гордым обладателем и показывается на вечерах гостям, конечно,
из  каждой раны в  обилии течет кровь;  она брызжет на стены и  потолок,
попадает на докторов,  секундантов и  зрителей,  делает лужи в опилках и
пропитывает  толстую  одежду  дерущихся-   После  каждого  ряда   ударов
подбегают доктора  и  уже  окровавленными руками  зажимают зияющие раны,
подтирая их  шариками мокрой  ваты,  которые помощник держит готовыми на
тарелке.  Понятное дело, лишь только соперники снова становятся на места
и  продолжают свою “работу”,  раны в ту же минуту раскрываются,  и кровь
хлещет из  них ручьем,  почти ослепляя дерущихся и  делая пол у  них под
ногами совершенно скользким.  Иногда вы  видите левую половину челюстей,
обнаженных почти до самого уха,  отчего получается такой вид,  как будто
человек глупо ухмыляется в одну сторону,  оставаясь серьезным для другой
половины зрителей;  а  иногда ударом рассекут кончик носа,  что  придает
лицу странно-надменное выражение.
   Мне кажется,  сражающиеся не  делают никаких попыток избегать ударов:
стремление  каждого  студента  заключается  в   том,   чтобы   выйти  из
университета с возможно большим количеством шрамов на лице.  Победителем
считается тот,  которого больше исполосовали;  к нему относятся восторги
товарищей,  зависть юнцов и поклонение девиц;  изрезанный и заштопанный,
он с гордостью разгуливает первый месяц после мензуры,  не смущаясь тем,
что  почти утратил человеческий облик.  Другой боец –  на  долю которого
выпало  несколько  ничтожных  царапин  –   удаляется  с  места  действия
раздосадованный и огорченный.
   Самая драка считается не  столь важной и  интересной,  как  перевязка
ран,  происходящая затем  в  соседней комнате,  “перевязочной”.  Доктора
только  что  со  школьной  скамьи,  жаждущие  практики  после  недавнего
получения дипломов” Я  должен  прибавить по  совести,  что  те  из  них,
которых мне пришлось видеть самому,  имели далеко не сострадательный вид
и, кажется, находили большое удовольствие в своей работе; а работали они
так, как не стал бы работать ни один порядочный доктор; но, по-видимому,
обычаи мензуры требуют, чтобы перевязка ран была по возможности грубее и
мучительнее – так что, может быть, молодых докторов винить и нельзя. То,
как студент выносит перевязку ран,  считается настолько же  важным,  как
его  стойкость в  самой драке;  товарищи наблюдают -внимательно,  требуя
самого веселого и довольного вида,  несмотря на всю жестокость,  с какой
производится перевязка.  Широкие,  зияющие раны  –  самые  желанные;  их
нарочно зашивают кое-как,  чтобы шрам остался на  всю жизнь.  Счастливый
обладатель   основательного   безобразия   может    смело   рассчитывать
обзавестись в  течение  первой  недели  любящей невестой –  с  приданым,
выражающимся по крайней мере пятизначной цифрой.
   Таких дуэлей бывает несколько в  неделю,  причем на  каждого студента
приходится до  дюжины в  год.  Но бывает еще особая мензура,  к  которой
зрители не допускаются: она происходит между студентом, опозорившим себя
хоть малейшим движением во время дуэли с товарищем, и лучшим бойцом всей
корпорации;  последний наносит провинившемуся целый ряд кровавых ран;  и
только после этого,  доказав свое уменье достойно принять наказание и не
шелохнуться даже  тогда,  когда  ему  снесут  половину  черепа,  студент
считается омытым от позора и достойным остаться в ряду своих товарищей.
   Сомневаюсь,  чтобы  можно  было  привести  серьезный довод  в  защиту
подобного обычая.  Во всяком случае,  если мензура и  имеет какое-нибудь
полезное влияние,  то только на самих дерущихся;  на зрителей же – очень
гадкое и злое!  – Я знаю свой характер настолько хорошо, что определенно
могу  считать себя  не  особенно кровожадным существом,  и  впечатление,
произведенное на  меня мензурой,  наверное то  же,  какое выносит из нее
каждый средний человек:  прежде чем дело началось,  у меня к любопытству
примешивалась  беспокойная  мысль  о   том,   как   мои  нервы  выдержат
предстоящее зрелище,  хотя  я  успокаивал себя тем,  что  имею некоторое
представление о  хирургических палатах.  Когда  потекла кровь  и  начали
обнажаться мышцы и нервы,  я почувствовал жалость и отвращение. Но когда
первая  пара  сражающихся заменилась второй  –  признаюсь,  человеческое
чувство начало во  мне  гаснуть;  а  когда еще  двое  молодцов принялись
резать друг друга –  дело представилось мне в красном свете, как говорят
американцы. Я вошел во вкус. Осмотревшись, я заметил на всех лицах такое
же  желание видеть  новые  раны,  новую  кровь.-  Если  нужно  развивать
кровожадные  инстинкты  в  современном  человеке  –  то  мензура  вполне
достигает цели;  но  нужно ли  это?  –  Мы  гордимся нашей гуманностью и
цивилизацией,   но,   отбросив  в  сторону  лицемерие,  все-таки  должны
признать,  что под крахмальными манишками в каждом из нас сидит дикарь с
нетронутыми дикими инстинктами,  он никогда не исчезнет; иногда он нужен
нам –  и  тогда является по  первому требованию;  но подкармливать его –
лишнее.
   В пользу серьезной дуэли можно сказать многое;  но в пользу мензуры –
ничего.   Это  пустое  ребячество,  несмотря  на  всю  жестокость  игры.
Жестокость не придает ей серьезности. Ведь раны имеют собственную цену –
не по степени тяжести,  а по внутреннему смыслу,  по облагораживающим их
обстоятельствам.  Вильгельма Телля справедливо считают одним из  мировых
героев,  но что сказали бы мы о клубе,  устроенном обществом отцов с тою
целью,  чтобы два раза в  неделю собираться компанией и сбивать яблоки с
голов своих сыновей?  Мне  кажется,  немецкие студенты с  полным успехом
достигали бы желанных результатов, попросту дразня диких кошек! Не стоит
записываться членом клуба ради  того,  чтобы вам  искромсали физиономию.
Путешественники рассказывают об африканских дикарях,  которые выказывают
свой .  восторг тем,  что  секут себя;  но  европейцам незачем следовать
такому примеру. Мензура олицетворяет собой только нелепую сторону дуэли,
и если немцы сами не видят,  что увлекаться этим смешно,  то их остается
только пожалеть.
   В Германии студенты поголовно пьянством не занимаются;  большинство –
народ трезвый,  хотя и не особенно солидный; но меньшинство – признанные
представители немецкого  студенчества –  ухитряются  лишь  до  некоторой
степени сохранять контроль над  своими пятью  чувствами и  таким образом
пребывают в хроническом состоянии все же не мертвецкого опьянения,  хотя
пьют  полдня  и  всю  ночь  напролет.  Пьянство  действует  не  на  всех
одинаково,  и  все-таки в каждом университетском городе Германии нередко
встречаются юноши моложе двадцати лет с  фигурой Фальстафа и цветом лица
рубенсовского  Бахуса.   Давно  известно,  что  немецкую  девушку  можно
очаровать  физиономией,   точно  неловко  сшитой  из  разных  матерчатых
лоскутьев;  но  не  могут  же  женщины  находить интерес в  одутловатой,
распухшей роже и выпученных глазах!
   А без последнего обойтись никак нельзя, если начинаешь в десять часов
“утренним глотком” пива,  а кончаешь в четыре часа на рассвете пирушкой,
называемой   “Kneipe”.   Последняя   устраивается   студентом,   который
приглашает товарищей  –  числом  от  дюжины-до  сотни  –  в  излюбленный
ресторан и  затем  угощает пивом  и  дешевыми сигарами столько,  сколько
допускает  их   собственное  чувство  самосохранения.   Иногда   пирушка
устраивается всей корпорацией;  характер ее зависит, конечно, от состава
компании и может быть как очень шумным,  так и очень мирным;  но в общем
соблюдается дисциплина и строгий порядок.
   При входе каждого нового товарища,  все уже сидящие за столом встают,
щелкают  каблуками и  отдают  честь.  Когда  сборище в  полном  составе,
избирается    председатель,    обязанность   которого    заключается   в
дирижировании пением.  На столе раскладываются печатные ноты – по одному
экземпляру на каждых двух человек, – и председатель кричит:
   – Номер двадцать девятый!  Первый куплет!  И  первый куплет раздается
дружным хором.  У  немцев  часто  встречаются хорошие голоса,  петь  они
учатся и умеют все, так как хоровое пение пользуется среди них
   большой любовью – и поэтому эффект получается полный.
   Содержание    песен    бывает    иногда    патриотическое,     иногда
сентиментальное,  иногда весьма реалистическое –  такое, которое смутило
бы среднего юношу англичанина – но немцы поют все одинаково: без улыбки,
без смеха,  без единой фальшивой ноты, с полной серьезностью держа перед
собой ноты, как книжку гимнов в церкви.
   По окончании каждой песни председатель кричит:
   “Prosit!”   Все   отвечают:    “Prosit!”   –   и   осушают   стаканы.
Пианист-аккомпаниатор встает и  кланяется;  все  кланяются ему в  ответ;
входит девушка и снова наполняет
   стаканы пивом.
   Между песнями говорятся тосты,  но  они вызывают мало аплодисментов и
еще меньше смеха;  считается более достойным и приличным важно улыбаться
и кивать друг другу головами.
   С особенной торжественностью пьют тост,  называемый “Salamander” –  в
честь какого-нибудь почетного гостя.
   – Теперь,  –  говорит председатель,  – мы разотрем Salamander! (Einen
Salamander reiben).
   Все встают, торжественно-внимательные, как полк на параде.
   – Все готово? – спрашивает председатель.
   – Все! – в один голос отвечает компания.
   – Ad  excitium Salamandri!  –  провозглашает председатель.  Все стоят
начеку.
   – Eins!.. – Все быстрым движением трут дном стакана по столу.
   – Zwei!.. – Стаканы опять шумят, описывая круг.
   – Drei! Bibite! (“пить!”) – И все, залпом осушив стаканы, подымают их
высоко над головой.
   – Eins!  –  продолжает председатель; пустые стаканы катятся по столу,