Джером К. Джером. “Трое на четырех колесах”

устал уже доказывать людям, что это не моя собака. – Никто не верит.
– Чем же вас привлекает этот чужой пес, что вы с ним гуляете? Чем он
так хорош?
– Я с ним не гуляю: это он сам выбрал меня сегодня в десять часов
утра и с тех пор не оставляет ни на минуту. Я было думал, что отделался,
когда зашел сюда; он остался довольно далеко, свернув шею утке„ Мне,
конечно, придется платить за нее на обратном пути.
– А вы пробовали бросать в него камни? – спросил Гаррис.
– Пробовал ли я бросать в него камни?! – повторил человек
презрительным тоном. – Я бросал в него камни до тех пор, пока руки чуть
не отвалились! А он думает, что это такая игра, и приносит их мне
обратно. Я битый час таскал с собой кирпич на веревке, надеясь утопить
его – да он не дается в руки: сядет на шесть дюймов дальше, чем я могу
достать, раскроет рот и смотрит на меня.
– Забавная история! – заметил хозяин. – Я давно не слыхал такой.
– Очень рад, если она кого-нибудь забавляет, – проговорил человек.
Мы оставили их с хозяином подбирать вещи, а сами вышли. В двенадцати
шагах от двери верный пес ждал друга; вид у него был усталый, но
довольный. Так как симпатии являлись у него, по-видимому, довольно
неожиданно и легкомысленно, то мы в первую минуту испугались, как бы он
не почувствовал влечения к нам; но он пропустил нас с полным
равнодушием. Трогательно было видеть такую примерную верность, и мы не
старались ее подорвать.
Объехав весь Шварцвальд, мы покатили на велосипедах через
Альт-Брейзах и Кольмар в Мюнстер, откуда сделали маленькую экскурсию в
Вогезы (составляющие границу страны, где живут настоящие люди – по
мнению немецкого императора).
Рейн омывает Альт-Брейзах то с одной, то с другой стороны; он был еще
молод, когда добрался сюда, и не мог сразу решить, какое ему выбрать
направление. Альт-Брейзах, представляющий скорее крепость на скале, имел
в старину какое-то особенное значение: кто бы с кем ни воевал, из-за
чего бы ни началась борьба – Альт-Брейзах непременно был в деле. Все его
осаждали, некоторые покоряли, но скоро снова теряли власть над ним;
никто не мог с ним справиться. Житель древнего
Альт-Брейзаха сам не всегда мог сказать о себе с уверенностью, чей он
подданный: только что его причисляли к французам, и он настолько
научался по-французски, “чтобы сознательно платить подати, как ему
объявляли, что он уже австриец; человек начинал осматриваться, стараясь
сообразить, как ему сделаться хорошим австрийцем, но вдруг оказывалось,
что он больше не австриец, а немец; в последнем случае он оставался в
сомнении, какой он именно немец и к какому сорту немцев из всей дюжины
имеет отношение. То ему объявляли, что он протестант, то – католик.
Единственное обстоятельство его существования была обязательная тяжелая
плата за то, что он француз, или австриец, или немец. Когда начинаешь
думать обо всех условиях жизни в средние века, то становится странным:
что за охота была жить всем этим людям – кроме королей и собирателей
подати?
По разнообразию и красоте, Вогезы, с точки зрения путешественника,
гораздо выше Шварцвальда; здесь нет нарушающей поэзию зажиточности
шварцвальдского крестьянина: разрушение и бедность повсюду удивительные.
Развалины замков, начатых римлянами и достроенных в эпоху трубадуров,
расположены на таких высотах, где, казалось бы, могли гнездиться, только
орлы; но стоящие до сих пор остатки стены представляют целые лабиринты,
в которых можно бродить часами.
Фруктовых и зеленных лавок в Вогезах не существует; представленные в
них товары растут сами по себе – бери сколько хочешь. Поэтому здесь
трудно придерживаться составленного плана прогулки; в жаркий день фрукты
представляют слишком сильное искушение для остановок. Малина, какой я не
встречал больше нигде, земляника, смородина, крыжовник – все это растет
на склонах гор, как у нас ежевика на полях. Здесь мальчишкам не
приходится устраивать грабежей в садах; они могут объедаться до болезни
без всякого греха. Сады не огораживаются, и платы за вход в них не берут
– как нельзя было бы требовать платы от рыбы, которая попала в ванну.
Тем не менее ошибки все-таки иногда случаются.
Мы проходили как-то после обеда по склону горы и больше, чем
следовало, увлеклись фруктами, которые росли со всех сторон в огромном
выборе. Начав с запоздавшей земляники, мы перешли к малине; потом Гаррис
нашел дерево ренглотов, с чудными зрелыми плодами.
– Это открытие, кажется, лучше всех прежних! – сказал Джордж. –
Следует воспользоваться им основательно.
Совет был правильный.
– Жаль, что груши еще не поспели, – заметил Гаррис.
Но я скоро утешил его, найдя по близости какие-то необыкновенные
желтые сливы.
– Жаль, здесь холодно для ананасов, – сказал Джордж. – Я с
удовольствием съел бы теперь свежий ананас! Все эти обыкновенные фрукты
скоро приедаются.
– Вообще, здесь слишком много ягод и слишком мало фруктовых деревьев,
– прибавил Гаррис. – Я бы не отказался от другого дерева ренглотов.
– А вот сюда подымается человек, – заметил я. –
Он, вероятно, здешний и может нам указать, где еще растут ренглоты.
– Он взбирается довольно скоро для старика! – сказал Гаррис.
Человек действительно подымался к нам очень скоро; насколько можно
было судить издали, он был веселого нрава – все время что-то кричал, пел
и размахивал руками.
– Вот весельчак! – сказал Гаррис. – Приятно на него смотреть. Но
почему он не опирается на палку, а несет ее на плече?
– Мне кажется, это вовсе не палка, – заметил Джордж.
– Что же это, если не палка?
– Да по-моему, скорее похоже на ружье. Гаррис подумал и спросил:
– Надеюсь, мы не сделали никакой ошибки. Неужели это частный сад?
– Помнишь ли ты печальный случай, – сказал я, – на юге Франции два
года тому назад? Какой-то солдат, проходя мимо сада, сорвал пару вишен;
из дома вышел хозяин и, не говоря ни слова, застрелил его на месте.
– Да разве можно убивать людей за то, что они срывают фрукты, хотя бы
и во Франции? – спросил Джордж.
– Конечно, нельзя, – отвечал я. – Это было незаконно. Единственное
оправдание, приведенное его защитником, заключалось в том, что он был
человек раздражительный и особенно любил вишни именно с того дерева.
– Я вспоминаю теперь, – заметил Гаррис. – Кажется, местная община
должна была тогда уплатить большое вознаграждение родственникам убитого
солдата; вполне справедливо, конечно.
– Однако становится поздно! – заявил Джордж. – И мне надоело
топтаться на одном месте-. С этими словами он живо начал спускаться по
другому склону горы. Гаррис поглядел на него и заметил с беспокойством:
– Он упадет и расшибется! Здесь нельзя ходить так скоро. – И, кроме
того, ведь он не знает дороги!
Через несколько секунд их уже не было видно. Мне стало скучно одному;
я вспомнил, что с самого детства не испытывал приятного ощущения, когда
сбегаешь с крутой горы – и мне захотелось вспомнить его. Это не совсем
правильное физическое упражнение, но, говорят, полезно для печени.
На ночь мы остановились в Барре, хорошеньком городке на пути в
Ст.-Оттилиенберг. Интересная старинная гостиница устроена на горе
монашеским орденом: прислуживают там монашенки и счет подает дьячок.
Перед самым ужином вошел в зал путешественник; он имел вид англичанина,
но говорил на языке, которого я никогда прежде не слыхал; звуки казались
изящными и гибкими. Хозяин гостиницы не понял ничего и глядел на
путешественника в недоумении; хозяйка покачала головой. Он вздохнул и
заговорил иначе; на этот раз звуки напомнили мне что-то знакомое, но я
не знал, что именно. Снова он остался непонятным.
– А, черт возьми! – воскликнул он тогда невольно.
– О, вы англичанин?! – обрадовался хозяин.
– Monsieur устал, подавайте скорее ужин! – заговорила приветливая
хозяйка.
Оба они превосходно говорили по-английски, почти так же, как
по-французски и по-немецки, и засуетились, устраивая нового гостя. За
ужином он сидел рядом со мной, и я начал разговор о занимавшем меня
вопросе:
– Скажите, пожалуйста, на каком языке говорили вы, когда вошли сюда?
– По-немецки, – ответил он.
– О!- Извините, пожалуйста.
– Вы не поняли? – спросил он.
– Вероятно, я сам виноват, – отвечал я. – Мои познания очень
ограничены- Так, путешествуя, запоминаешь кое-что, но ведь этого очень
мало.
– Однако они тоже не поняли, – заметил он, указывая на хозяина и на
хозяйку, – хотя я говорил на их родном наречии.
– Знаете ли, дети здесь действительно говорят по-немецки, и наши
хозяева, конечно, тоже знают этот язык до известной степени, но старики
в Эльзасе и Лотарингии продолжают говорить по-французски.
– Да я по-французски к ним тоже обращался, и они все-таки не поняли!
– Конечно, это странно, – согласился я.
– Более чем странно – это просто непостижимо! Я получил диплом за
изучение новых языков, в особенности за французский и немецкий.
Правильность построения речи и чистота произношения были признаны у меня
безупречными. И тем не менее за границей меня почти никто никогда не
понимает! Можете ли вы объяснить это?
– Кажется, могу, – отвечал я. – Ваше произношение слишком безупречно.
Вы помните, что сказал шотландец, когда первый раз в жизни попробовал
настоящее виски? “Может быть, оно и настоящее, да я не могу его пить”.
Так и с вашим немецким языком: если вы позволите, я бы вам советовал
произносить как можно неправильнее и делать побольше ошибок.
Всюду я замечаю то же самое; в каждом языке есть два произношения:
одно “правильное”, для иностранцев, а другое свое, настоящее.
Невольно вспоминал я первых мучеников христианства в тот период моей
жизни, когда старался выучить немецкое слово “Кurche”. Учитель мой,
крайне старательный и добросовестный человек, непременно хотел добиться
успеха.
– Нет, нет! – говорил он. – Вы произносите так, как будто слово
пишется К-u-с-h-е, а между тем в нем нет буквы “r”! Надо произносить вот
так, вот…
И он в двадцатый раз за каждым уроком показывал мне, как надо
произносить. Печально было то, что я ни за какие деньги не мог найти
разницы между его произношением и своим; по моему глубокому убеждению,
мы произносили это слово совершенно одинаково!
Тогда он принимался за другой способ:
– Видите ли, вы говорите горлом. – Совершенно верно, я говорил
горлом. – А я хочу, чтобы вы начинали вот отсюда! – И он жирным пальцем
показывал, из какой глубины я должен был “начинать” звук.
После многочисленных усилий и звуков, напоминавших что угодно, только
не храм, я извинялся и складывал оружие.
– Это, кажется, невыполнимо! – говорил я – Может быть, причина
заключается в том, что я всю жизнь говорил ртом и горлом и, боюсь,
теперь уже поздно начинать по-новому.
Тем не менее упражняясь часами в темных углах и на пустынных улицах –
к великому ужасу редких прохожих, – я добился того, что мой учитель
пришел в восторг: я выговаривал это слово совершенно правильно. Мне было
очень приятно, и я оставался в хорошем настроении, пока не отправился в
Германию. Там оказалось, что этого звука никто не понимает. Мои
расспросы вызывали слишком много недоразумений. Мне приходилось обходить
церкви подальше. Наконец я догадался бросить “правильное” произношение и
с трудом вспомнил первобытное. Тогда, в ответ на расспросы, лица
прохожих прояснялись, и они охотно сообщали, что “церковь за углом” или
“вниз по улице”, как случалось.
Я вижу так же мало пользы в научном объяснении, которое требует
каких-то акробатических способностей, но не приводит ни к чему. Вот
образчик такого объяснения:
“Прижмите миндалевидные железы к нижней части гортани. Затем, выгнув
корень языка настолько, чтобы почти коснуться маленького язычка,
постарайтесь концом языка притронуться к щитовидному хрящу. Наберите в
себя воздух, сожмите глотку и тогда, не разжимая губ, скажите Каrоо”.
И когда все это сделаешь, они еще недовольны.

ГЛАВА ХIII

Некоторые нравы и обычаи немецких студентов. – Мензура; ее “ненужная
польза”, по мнению импрессиониста. – Вкусы немецких барышень. –
Salamander. – Совет иностранцам. – История, которая могла окончиться
печально: о двух мужьях, двух женах и одном холостяке.

На обратном пути мы остановились в одном из университетских городов
Германии, специально с целью ознакомиться с обычаями студенческой жизни,
и, благодаря любезности некоторых знакомых, любопытство наше было
удовлетворено.
В Англии мальчик резвится и играет до пятнадцати лет, а после
пятнадцати – работает; в Германии же работает – мальчик, а юноша –
развлекается. Здесь ребята отправляются в школу с семи часов утра летом,
а зимой с восьми, и учатся. В результате шестнадцатилетний мальчик
основательно знает математику, классиков и новейшие языки и знаком с
историей в такой степени, в какой она может быть необходима только
завзятому политику. Если он не мечтает о профессорской кафедре, то
обширность его познаний является даже излишней роскошью.
А вот вам портрет студента – он не спортсмен, и очень жаль, потому
что мог бы быть хорошим спортсменом. Он в редких случаях умеет играть в
футбол, чаще ездит на велосипеде, еще чаще – увлекается французским
бильярдом в душных ресторанах, а в большинстве случаев употребляет время
на питье пива, на дуэли и на свободное, бесцельное бродяжничество ради
собственного удовольствия, для которого немцы придумали слово “Bummel”.
Каждый студент принадлежит к какой-нибудь корпорации; последние
делятся по своему изяществу и блеску на несколько степеней: принадлежать
к одной из блестящих корпораций могут только сыновья богатых родителей,
так как это удовольствие обходится до восьми тысяч марок в год;
корпорации “Буршеншафт” и “Ландсманшафт” не так разорительны. Крупные
общества разделяются на более мелкие, а те, в свою очередь, имеют свои
особые ветви. При таком разделении придерживаются более или менее
землячества – но только “более или менее”: оно так же не выдерживает
строгой критики, как, например, Гордоновский полк шотландской гвардии,
который наполовину состоит из уроженцев Лондона. Но главная цель
выдерживается, а именно чтобы университет подразделялся приблизительно
на двенадцать отдельных корпораций, из которых каждая должна иметь
строго определенные цвета знамени и шапок – а также строго определенную,
излюбленную пивную, куда уже не допускаются члены других корпораций.
Главное занятие членов этих обществ состоит в том, чтобы драться с
членами других обществ или своими собственными. Немецкая студенческая
дуэль, “мензура”, описывалась так часто и обстоятельно, что я не хочу
надоедать читателям новыми подробностями. Я, как импрессионист, хотел бы
только передать первое впечатление, какое произвела на меня эта “дуэль”,
так как считаю, что именно первые впечатления – не затемненные еще
ничьим вмешательством и сложившиеся без всякого постороннего влияния –
бывают самые справедливые.
Испанцы и южные французы глубоко убеждены и стараются убедить каждого
в том, что бой быков изобретен специально для удовольствия и пользы
самих быков; что лошадь, которая, по вашему мнению, стонала от боли,
вовсе не страдала, а просто смеялась над собственной неудачей, относясь
иронически к картине, которую представляют ее вырванные внутренности; и
испанец, и француз, сравнивая ее блестящую смерть в цирке с бесславной
кончиной на бойне, приходят в такой заразительный экстаз, что вам надо
упорно сохранять хладнокровие, иначе вы, вернувшись в Англию, начнете
хлопотать о введении боя быков как учреждения, развивающего рыцарство.
Нет сомнения, что Торквемадо искренно верил в пользу инквизиции для
человечества. По его мнению, легкая встряска не могла принести ничего,
кроме добра, любому располневшему джентльмену, страдающему припадками
мускульного ревматизма. А спортсмены-охотники у нас в Англии находят,
что каждой лисице можно позавидовать: она занимается спортом по целым
дням, не расходуя на это ни одного пенса и являясь центром всеобщего
внимания.
Привычка ослепляет и заставляет нас не видеть того, чего не хочется
видеть.
Гуляя по улицам германских городов, на каждом шагу встречаешь
джентльменов с дуэльными шрамами на лице. Дети здесь играют “в дуэль”
сначала в детской, потом в школе, а затем, будучи студентами, уже
серьезно играют в нее от двадцати до ста раз. Немцы убедили сами себя,
что в этом нет ничего жестокого, ничего обидного, ничего унижающего.
Защищая свои дуэли, они уверяют, что последние воспитывают в юношах
смелость и хладнокровие. Если это и правда, то оно как будто бы лишнее в
стране, где и без того каждый мужчина – солдат. И разве достоинства
того, кто дерется перед зрителями ради приза, составляют особые
достоинства солдата? Сомнительно! На поле сражения горячий характер
приносит часто больше пользы, чем тупое равнодушие к собственным
страданиям. В сущности, у немецкого студента не хватает смелости, так
как в данном случае она выразилась бы в отказе драться: ведь они дерутся
не для собственного удовольствия, а из страха перед общественным
мнением, которое отстало на двести лет.
Знаменитая “мензура” вырабатывает одно: привычку к зверству. Говорят,
она требует ловкости, но этого не заметить; остается впечатление чего-то
неприятного и смешного, как от драки в балаганных театрах. Мне
рассказывали, что в аристократическом Бонне и в Гейдельберге, где много
иностранцев, дуэли происходят в более выдержанном стиле: в хороших
комнатах, в присутствии седовласых докторов, которые оказывают помощь
раненым, между тем как ливрейные лакеи обносят публику угощениями; так
что все получает вид живописной церемонии. Но в более скромных
университетах, где рисоваться не для кого, студенты ограничиваются самым
главным и, отнюдь не привлекательным. Право, настолько непривлекательна
вся обстановка, что чувствительному читателю лучше пропустить это место:
я не мог бы украсить действительности, да и пробовать не хочу!
Комната мрачная, голая; стены забрызганы пивом, кровью и стеарином;
потолок закопчен сигарным дымом; пол усыпан опилками. Толпа студентов
разместилась где попало – на деревянных скамьях и табуретках, на полу;
все курят, разговаривают, смеются.
В центре комнаты стоят друг против друга соперники: огромные,
неуклюжие, с выпученными глазами, в шерстяных шарфах, намотанных вокруг
шеи, в каких-то фуфайках на толстой подкладке, похожих на грязные
одеяла; руки просунуты в тяжелые ватные рукава, подняты- Не то это
воины, каких изображают на японских подносах, не то – нелепые фигуры с
вычурных часов.
Секунданты тоже начинены ватой, на головах у них торчат шапки с
кожаными верхушками; они ставят соперников в надлежащую позицию, при чем
так и кажется, что послышится звук заводимой пружины- Судья садится на
свое место, дает сигнал, – и немедленно раздаются пять быстрых ударов
длинных эспадронов. Следить за борьбой неинтересно: нет ни движения, ни
ловкости, ни грации – я говорю о собственном впечатлении. Тот, кто
сильнее, кто может дольше удержать неестественно согнутой рукой в
толстом рукаве огромный, неуклюжий меч – выигрывает.
Общий интерес сосредоточивается не на борьбе, а на ранах: последние
приходятся обыкновенно по голове или в левую половину лица, иногда
взлетает на воздух кусок кожи с черепа, покрытый волосами, который
впоследствии бережно сохраняется его гордым обладателем – или, вернее,
его бывшим гордым обладателем и показывается на вечерах гостям, конечно,
из каждой раны в обилии течет кровь; она брызжет на стены и потолок,
попадает на докторов, секундантов и зрителей, делает лужи в опилках и
пропитывает толстую одежду дерущихся- После каждого ряда ударов
подбегают доктора и уже окровавленными руками зажимают зияющие раны,
подтирая их шариками мокрой ваты, которые помощник держит готовыми на
тарелке. Понятное дело, лишь только соперники снова становятся на места
и продолжают свою “работу”, раны в ту же минуту раскрываются, и кровь
хлещет из них ручьем, почти ослепляя дерущихся и делая пол у них под
ногами совершенно скользким. Иногда вы видите левую половину челюстей,
обнаженных почти до самого уха, отчего получается такой вид, как будто
человек глупо ухмыляется в одну сторону, оставаясь серьезным для другой
половины зрителей; а иногда ударом рассекут кончик носа, что придает
лицу странно-надменное выражение.
Мне кажется, сражающиеся не делают никаких попыток избегать ударов:
стремление каждого студента заключается в том, чтобы выйти из
университета с возможно большим количеством шрамов на лице. Победителем
считается тот, которого больше исполосовали; к нему относятся восторги
товарищей, зависть юнцов и поклонение девиц; изрезанный и заштопанный,
он с гордостью разгуливает первый месяц после мензуры, не смущаясь тем,
что почти утратил человеческий облик. Другой боец – на долю которого
выпало несколько ничтожных царапин – удаляется с места действия
раздосадованный и огорченный.
Самая драка считается не столь важной и интересной, как перевязка
ран, происходящая затем в соседней комнате, “перевязочной”. Доктора
только что со школьной скамьи, жаждущие практики после недавнего
получения дипломов” Я должен прибавить по совести, что те из них,
которых мне пришлось видеть самому, имели далеко не сострадательный вид
и, кажется, находили большое удовольствие в своей работе; а работали они
так, как не стал бы работать ни один порядочный доктор; но, по-видимому,
обычаи мензуры требуют, чтобы перевязка ран была по возможности грубее и
мучительнее – так что, может быть, молодых докторов винить и нельзя. То,
как студент выносит перевязку ран, считается настолько же важным, как
его стойкость в самой драке; товарищи наблюдают -внимательно, требуя
самого веселого и довольного вида, несмотря на всю жестокость, с какой
производится перевязка. Широкие, зияющие раны – самые желанные; их
нарочно зашивают кое-как, чтобы шрам остался на всю жизнь. Счастливый
обладатель основательного безобразия может смело рассчитывать
обзавестись в течение первой недели любящей невестой – с приданым,
выражающимся по крайней мере пятизначной цифрой.
Таких дуэлей бывает несколько в неделю, причем на каждого студента
приходится до дюжины в год. Но бывает еще особая мензура, к которой
зрители не допускаются: она происходит между студентом, опозорившим себя
хоть малейшим движением во время дуэли с товарищем, и лучшим бойцом всей
корпорации; последний наносит провинившемуся целый ряд кровавых ран; и
только после этого, доказав свое уменье достойно принять наказание и не
шелохнуться даже тогда, когда ему снесут половину черепа, студент
считается омытым от позора и достойным остаться в ряду своих товарищей.
Сомневаюсь, чтобы можно было привести серьезный довод в защиту
подобного обычая. Во всяком случае, если мензура и имеет какое-нибудь
полезное влияние, то только на самих дерущихся; на зрителей же – очень
гадкое и злое! – Я знаю свой характер настолько хорошо, что определенно
могу считать себя не особенно кровожадным существом, и впечатление,
произведенное на меня мензурой, наверное то же, какое выносит из нее
каждый средний человек: прежде чем дело началось, у меня к любопытству
примешивалась беспокойная мысль о том, как мои нервы выдержат
предстоящее зрелище, хотя я успокаивал себя тем, что имею некоторое
представление о хирургических палатах. Когда потекла кровь и начали
обнажаться мышцы и нервы, я почувствовал жалость и отвращение. Но когда
первая пара сражающихся заменилась второй – признаюсь, человеческое
чувство начало во мне гаснуть; а когда еще двое молодцов принялись
резать друг друга – дело представилось мне в красном свете, как говорят
американцы. Я вошел во вкус. Осмотревшись, я заметил на всех лицах такое
же желание видеть новые раны, новую кровь.- Если нужно развивать
кровожадные инстинкты в современном человеке – то мензура вполне
достигает цели; но нужно ли это? – Мы гордимся нашей гуманностью и
цивилизацией, но, отбросив в сторону лицемерие, все-таки должны
признать, что под крахмальными манишками в каждом из нас сидит дикарь с
нетронутыми дикими инстинктами, он никогда не исчезнет; иногда он нужен
нам – и тогда является по первому требованию; но подкармливать его –
лишнее.
В пользу серьезной дуэли можно сказать многое; но в пользу мензуры –
ничего. Это пустое ребячество, несмотря на всю жестокость игры.
Жестокость не придает ей серьезности. Ведь раны имеют собственную цену –
не по степени тяжести, а по внутреннему смыслу, по облагораживающим их
обстоятельствам. Вильгельма Телля справедливо считают одним из мировых
героев, но что сказали бы мы о клубе, устроенном обществом отцов с тою
целью, чтобы два раза в неделю собираться компанией и сбивать яблоки с
голов своих сыновей? Мне кажется, немецкие студенты с полным успехом
достигали бы желанных результатов, попросту дразня диких кошек! Не стоит
записываться членом клуба ради того, чтобы вам искромсали физиономию.
Путешественники рассказывают об африканских дикарях, которые выказывают
свой . восторг тем, что секут себя; но европейцам незачем следовать
такому примеру. Мензура олицетворяет собой только нелепую сторону дуэли,
и если немцы сами не видят, что увлекаться этим смешно, то их остается
только пожалеть.
В Германии студенты поголовно пьянством не занимаются; большинство –
народ трезвый, хотя и не особенно солидный; но меньшинство – признанные
представители немецкого студенчества – ухитряются лишь до некоторой
степени сохранять контроль над своими пятью чувствами и таким образом
пребывают в хроническом состоянии все же не мертвецкого опьянения, хотя
пьют полдня и всю ночь напролет. Пьянство действует не на всех
одинаково, и все-таки в каждом университетском городе Германии нередко
встречаются юноши моложе двадцати лет с фигурой Фальстафа и цветом лица
рубенсовского Бахуса. Давно известно, что немецкую девушку можно
очаровать физиономией, точно неловко сшитой из разных матерчатых
лоскутьев; но не могут же женщины находить интерес в одутловатой,
распухшей роже и выпученных глазах!
А без последнего обойтись никак нельзя, если начинаешь в десять часов
“утренним глотком” пива, а кончаешь в четыре часа на рассвете пирушкой,
называемой “Kneipe”. Последняя устраивается студентом, который
приглашает товарищей – числом от дюжины-до сотни – в излюбленный
ресторан и затем угощает пивом и дешевыми сигарами столько, сколько
допускает их собственное чувство самосохранения. Иногда пирушка
устраивается всей корпорацией; характер ее зависит, конечно, от состава
компании и может быть как очень шумным, так и очень мирным; но в общем
соблюдается дисциплина и строгий порядок.
При входе каждого нового товарища, все уже сидящие за столом встают,
щелкают каблуками и отдают честь. Когда сборище в полном составе,
избирается председатель, обязанность которого заключается в
дирижировании пением. На столе раскладываются печатные ноты – по одному
экземпляру на каждых двух человек, – и председатель кричит:
– Номер двадцать девятый! Первый куплет! И первый куплет раздается
дружным хором. У немцев часто встречаются хорошие голоса, петь они
учатся и умеют все, так как хоровое пение пользуется среди них
большой любовью – и поэтому эффект получается полный.
Содержание песен бывает иногда патриотическое, иногда
сентиментальное, иногда весьма реалистическое – такое, которое смутило
бы среднего юношу англичанина – но немцы поют все одинаково: без улыбки,
без смеха, без единой фальшивой ноты, с полной серьезностью держа перед
собой ноты, как книжку гимнов в церкви.
По окончании каждой песни председатель кричит:
“Prosit!” Все отвечают: “Prosit!” – и осушают стаканы.
Пианист-аккомпаниатор встает и кланяется; все кланяются ему в ответ;
входит девушка и снова наполняет
стаканы пивом.
Между песнями говорятся тосты, но они вызывают мало аплодисментов и
еще меньше смеха; считается более достойным и приличным важно улыбаться
и кивать друг другу головами.
С особенной торжественностью пьют тост, называемый “Salamander” – в
честь какого-нибудь почетного гостя.
– Теперь, – говорит председатель, – мы разотрем Salamander! (Einen
Salamander reiben).
Все встают, торжественно-внимательные, как полк на параде.
– Все готово? – спрашивает председатель.
– Все! – в один голос отвечает компания.
– Ad excitium Salamandri! – провозглашает председатель. Все стоят
начеку.
– Eins!.. – Все быстрым движением трут дном стакана по столу.
– Zwei!.. – Стаканы опять шумят, описывая круг.
– Drei! Bibite! (“пить!”) – И все, залпом осушив стаканы, подымают их
высоко над головой.
– Eins! – продолжает председатель; пустые стаканы катятся по столу,