Джером К. Джером. “Трое на четырех колесах”

затруднится, если ему придется объясняться в Йоркширских деревнях или в
беднейших трущобах Лон дона, но этого сравнивать нельзя: в Германии
каждая провинция выработала особенное наречие, на котором говорят не
только простые люди, но которым гордится V интеллигенция. В Баварии
человек из образованной круга признает, что северное наречие правильнее
и чище но, тем не менее, будет учить своих детей только родному южному.
В следующем столетии немцы, вероятно, разрешат этот вопрос тем, что
все будут говорить по-английски. В настоящее время в Германии почти
каждый мальчик и девочка, даже из среднего класса, говорят по-английски;
и не будь наше произношение так деспотически своеобразно, нет сомнения,
что английский язык стал бы всемирным в течение нескольких лет. Все
иностранцы признают его самым легким для теоретического изучения. Немцы,
у которых каждое слово в каждой фразе зависит по меньшей мере от четырех
различных правил, уверяют, что у англичан грамматики вовсе нет. В
сущности, она есть; только ее, к сожалению, признают не все англичане и
этим поддерживают мнение иностранцев. Последних еще затрудняет, кроме
зубодробительного произношения, наше правописание: оно действительно
изобретено, кажется, для того, чтобы осаживать самоуверенность
иностранцев, а то они изучали бы английский язык в один год
Иностранцы изучают языки не по-нашему; оканчивая среднюю школу в
возрасте около пятнадцати лет, они могут свободно говорить на чужом
языке; а у нас придерживаются правила – узнать как можно меньше,
потратив на ученье как можно больше времени и денег. В конце концов
мальчик, окончивший у нас хорошую среднюю школу, может медленно и с
трудом разговаривать с французом о его садовницах и тетках (что
несколько неестественно для человека, у которого нет ни тех, ни других);
в лучшем случае он может с осторожностью делать замечания о погоде и
времени, а также назвать неправильные глаголы и исключения. Только кому
же интересно слушать примеры собственных неправильных глаголов и
исключений из уст английского юноши?
Это объясняется тем, что в девяти случаях из десяти французский язык
у нас преподают по учебнику, написанному когда-то одним французом в
насмешку над нашим обществом. Он комически изобразил, как разговаривают
англичане по-французски, и предложил свою рукопись одному из издателей в
Лондоне, где тогда жил. Издатель был человек проницательный, он прочел
работу до конца и послал за автором.
– Это написано очень остроумно! – сказал он французу. – Я смеялся в
некоторых местах до слез.
– Мне очень приятно слышать такой отзыв, – отвечал автор. – Я
старался быть правдивым и не доходить до ненужных оскорблений.
– Очень, очень остроумно! – продолжал издатель. – Но печатать такую
вещь как сатиру – невозможно. Лицо француза вытянулось
– Видите ли, вашего юмора большинство читателей не поймет: его сочтут
вычурным и искусственным; поймут только умные люди, но эту часть публики
нельзя принимать в расчет. А у меня явилась вот какая мысль! – И
издатель оглянулся, чтобы убедиться, одни ли они в комнате; затем
наклонился к французу и продолжал шепотом: – Издадим это как серьезный
труд, как учебник французского языка!
Автор смотрел, широко раскрыв глаза, остолбенев от удивления.
– Я знаю вкус среднего английского учителя, – продолжал издатель, –
такой учебник будет совершенно согласовываться с его способом обучения!
Он никогда не найдет ничего более бессмысленного и более бесполезного.
Ему останется только потирать руки от удовольствия
Автор решился принести искусство в жертву наживе и согласился. Они
только переменили заглавие, приложили словарь и напечатали книжку
целиком.
Результаты известны каждому школьнику: этот учебник составляет основу
нашего филологического образования. Его незаменимость исчезнет только
тогда, когда изобретут что-нибудь еще менее подходящее.
А для того, чтобы мальчики не научились языку каким-нибудь случайным
образом, у нас приставляют к ним “коренного француза”; свойства его
следующие: он родом из Бельгии (хотя свободно болтает по-французски), не
способен никого на свете ничему научить и одарен несколькими комическими
чертами. С такими данными он являет собой мишень для шуток и шалостей
среди монотонного ученья; его два-три урока в неделю делаются клоунадой,
которую ученики ждут с большим удовольствием. А когда через несколько
лет родители едут с мальчиком в Диенн и находят, что он не умеет даже
позвать извозчика, то это приводит их в искреннее изумление.
Я говорю об “изучении” французского языка, потому что мы только ему и
обучаем нашу молодежь. Если мальчик говорит хорошо по-немецки, то это
часто принимается за признак отсутствия патриотизма; а для чего у нас
тратят все-таки время на поверхностное знакомство с французским языком,
я решительно не понимаю; это просто смешно. Уж лучше разделить
ретроградное мнение, что полное незнание чужих языков – респектабельнее
всего?
В немецких школах система другая: здесь один час ежедневно посвящен
иностранному языку, чтобы дети не забыли того, что выучили в прошлый
раз. Для развлечения не приглашают никаких “коренных иностранцев”, а
учит немец, который знает чужой язык, как свои пять пальцев. Мальчики не
называют его ни “жабой”, ни “колбасой” и не устраивают на его уроках
состязаний в доморощенном остроумии. Окончив школу, они могут
разговаривать не только о перочинных ножиках и о тетках садовников, но и
о европейской политике, истории, о Шекспире – и об акробатах-музыкантах,
если о них зайдет речь.
Смотря на немцев с англо-саксонской точки зрения, я, может быть, и
упрекну их при случае, но многому можно поучиться у них, в особенности
относительно разумного преподавания в школах”.
С южной и восточной стороны Ганновер окаймлен великолепным парком. В
этом-то парке и произошла драма, в которой Гаррис сыграл главную роль.
В понедельник после обеда мы катались по широким аллеям; кроме нас,
было много других велосипедистов и вообще гуляющей публики, потому что
тенистые дорожки парка – любимое место прогулок в послеобеденные часы.
Среди катающихся мы заметили молодую и красивую барышню на совершенно
новом велосипеде. Видно было, что она еще новичок, и чувствовалось, что
настанет минута, когда ей понадобится поддержка. Гаррис, с врожденной
ему рыцарской вежливостью, предложил нам не удаляться от барышни. Он
объяснил – уже не в первый раз, – что у него есть собственные дочери
(пока только одна), которые со временем тоже превратятся в красивых
взрослых девиц; поэтому он, естественно, интересуется всеми взрослыми
красивыми девицами до тридцатипятилетнего возраста – они напоминают ему
семью и дом.
Мы проехали мили две, когда заметили человека, стоявшего на месте
пересечения пяти аллей и поливавшего зелень из рукава помпы. Рукав,
поддерживаемый маленькими колесиками, тянулся за ним, как огромный
червяк, из пасти которого вырывалась сильная струя воды; человек
направлял ее в разные стороны, то направо, то налево, то вверх, то вниз,
поворачивая конец рукава,
– Это гораздо лучше, чем наши бочки с водой! – восторженно заметил
Гаррис – он относится строго ко всему британскому. – Гораздо проще,
быстрее и экономнее! Ведь этим способом можно в пять минут полить такое
пространство, какого не польешь с нашими перевозными бочками в полчаса.
– Да! – иронически заметил Джордж, сидевший за моей спиной на
тандеме. – И этим способом также очень легко промочить до нитки целую
толпу, прежде чем люди успеют уйти с дороги.
Джордж – в противоположность Гаррису – британец до мозга костей. Я
помню, как сильно Гаррис оскорбил его патриотизм, заметив однажды, что в
Англии следовало бы ввести гильотину.
– Это гораздо аккуратнее, – прибавил он.
– Так что ж что аккуратнее! – в негодовании воскликнул Джордж. – Я
англичанин, и виселица мне куда милее!”
– Наши телеги с бочками, — продолжал он, – отчасти неудобны, но они
могут замочить тебе только “ноги, и от них легко увернуться, а от такой
штуки не спрячешься ни за углом улицы, ни на лестнице соседнего дома.
– А мне доставляет удовольствие смотреть на них, – возразил Гаррис. –
Эти люди так ловко обращаются со всей этой прорвой воды! Я видел, как в
Страсбурге человек полил огромную площадь, не оставив сухим ни одного
дюйма земли и не замочив ни на ком ни одной нитки. Удивительно, как о.ни
наловчились соразмерять движения руки с расстоянием. Они могут
остановить струю воды у самых твоих носков, перенести ее через голову и
продолжать поливку улицы от каблуков. Они могут – Замедли-ка ход, –
обратился ко мне в эту минуту Джордж.
– Зачем? – спросил я.
– Я хочу сделать остановку. На этого человека действительно стоит
посмотреть. Гаррис прав. Я встану за дерево и подожду, пока он кончит
работу. Кажется, представление уже начинается: он только что окатил
собаку, а теперь усердно поливает тумбу с объявлениями. У этого артиста
не хватает, кажется, винтика в голове. Я предпочитаю обождать, пока он
кончит.
– Глупости! -отвечал Гаррис. – Не обольет же он тебя.
– Вот я в этом и хочу убедиться. – И Джордж, спрыгнув с велосипеда,
стал за ствол могучего вяза и принялся набивать трубку.
Мне не было охоты тащить тандем самому – я тоже встал, прислонил его
к дереву и присоединился к Джорджу. Гаррис прокричал нам, что мы позорим
старую добрую Англию, или что-то в этом роде – и покатил дальше.
В следующее мгновение раздался нечеловеческий крик. Я выглянул из-за
дерева и увидел, что отчаянные вопли испускала молодая барышня, которую
мы обогнали, но о которой начисто забыли, с головой уйдя в обсуждение
вопроса о поливке. Теперь она с отчаянной твердостью ехала прямо сквозь
густую струю воды, направленную на нее из рукава помпы. Пораженная ужа–
сом, она не могла догадаться ни спрыгнуть, ни свернуть в сторону, и
ехала напрямик, продолжая кричать не своим голосом. А человек был или
пьян, или слеп, потому что продолжал лить на нее воду с полнейшим
хладнокровием. Со, всех сторон раздались крики и ругательства, но он не
обращал на них внимания.
Отеческое чувство Гарриса было возмущено. Взволнованный до глубины
души, он соскочил с велосипеда и сделал то, что следовало: подбежал к
человеку, чтобы остановить его. После этого Гаррису оставалось бы
удалиться героем, при общих аплодисментах; но вышло так, что он
удалился, напутствуемый оскорблениями и угрозами.
Ему не хватило находчивости: вместо того чтобы завинтить кран помпы и
затем поступить с человеком по своему справедливому усмотрению Сон мог
бы обработать его как боксерскую грушу, и публика вполне одобрила бы
это) – Гаррис вздумал отнять у него рукав помпы и окатить в наказание
его самого. Но у человека мысль была, очевидно, такая же: не желая
расставаться со своим оружием, он решил воспользоваться им и промочить
Гарриса насквозь.
Результатом было то, что через несколько секунд они облили водой и
всех и все на пятьдесят шагов в окружности, кроме самих себя. Какой-то
освирепевший господин из публики, которого так окатили, что ему было
безразлично, какой еще вид может принять его наружность, выбежал на
арену и присоединился к схватке. Тут они втроем принялись азартно
орудовать рукавом по всем направлениям. Могучая струя то взвивалась к
небесам и оттуда низвергалась на площадь искрометным дождем, то они
направляли ее прямо вниз на аллеи, – и тогда люди подскакивали, не зная,
куда деть свои ноги, то водяной бич описывал круг на высоте трех-четырех
футов от земли, заставляя всех отбивать земной поклон.
Никто из троих не хотел уступить, никто не мог догадаться повернуть
кран, – словно они боролись со слепою стихией. Через сорок пять секунд –
Джордж следил по часам – вся площадь была очищена: все живые существа
исчезли, кроме одной собаки, которая в сотый раз храбро вскакивала на
ноги, хотя ее моментально опять опрокидывало и относило водой то на
правом, то на левом боку; тем не менее она лаяла с негодованием,
очевидно считая такое явление величайшим беспорядком в природе.
Велосипедисты побросали свои машины и попрятались за деревья. Из-за
каждого ствола выглядывала возмущенная физиономия.
Наконец нашелся умный человек: отчаянно рискуя, он пробрался к
водопроводной тумбе и завинтил кран. Тогда из-за деревьев стали
выползать существа, в большей или меньшей степени похожие на мокрые
губки. Каждый был возмущен, каждый хотел дать волю чувствам.
Наружность Гарриса сильно пострадала; сначала я не мог решить, что
будет более удобно для его доставки в гостиницу, – корзина для белья или
носилки. Джордж выказал в данном случае большую сообразительность,
спасшую Гарриса от гибели: стоя за дальним деревом, он остался сух и
потому подоспел к нему первым. Гаррис хотел было начать объяснение, но
Джордж прервал его на полуслове:
– Садись на велосипед и уноси ноги. Поезжай зигзагами, на случай если
будут стрелять. Мы поедем следом за тобой и будем им мешать. Они не
знают, что ты из нашей компании, и – можешь положиться! – мы тебя не
выдадим.
Не желая расцвечивать книгу собственной фантазией, я показал это
описание самому Гаррису. Но он находит его преувеличенным: он говорит,
что только “побрызгал” на публику. Однако, когда я предложил ему сделать
для проверки опыт и стать на расстоянии двадцати пяти шагов от того
места, откуда я “побрызгаю” на него из рукава помпы – он отказался.
Затем он нашел еще одно преувеличение, уверяя, что от катастрофы
пострадало не несколько десятков человек, а “душ шесть”; но опять-таки,
когда я предложил съездить вместе в Ганновер и разыскать всех, кого он
окатил, – он уклонился и от этого.
Таким образом, я без зазрения совести могу считать мой рассказ вполне
правдивым описанием события, о котором часть обывателей Ганновера,
несомненно, с горечью вспоминает до сих пор.
Выехав из Ганновера под вечер, мы благополучно добрались до Берлина
как раз вовремя, чтобы поужинать и пройтись перед сном. Берлин –
несимпатичный город, вся его жизненная активность слишком сосредоточена
в самом центре, а вокруг царит безжизненный покой. Знаменитая улица
Унтер ден Линден представляет попытку соединить Оксфорд-стрит с
Елисейскими полями; получается что-то невнушительное, некрасивое и
слишком широкое. Театры изящны и хороши; здесь на сценическую постановку
и на костюмы обращено меньше внимания, чем на самые пьесы; последние не
идут, как у нас, сотни раз подряд, а чередуются, так что вы можете
ходить в один и тот же театр целую неделю на разные пьесы. Опера не
достойна здания, в котором помещается.
Кафе-шантаны имеют не развлекательный, а грубый и вульгарный
характер.
В ресторанах самое большое оживление замечается от полночи до трех
часов утра; но после этого большинство посетителей все-таки встает в
семь и принимается за работу, Берлинцы, кажется, разрешили вопрос, каким
образом обходиться без сна.
Я знаю еще только один город, где жизнь продолжается ночью: это
Петербург. Но там не встают так рано, как в Берлине. В Петербурге ездят
в загородные парки после театров; там оживление начинается только с
полуночи: едут туда в санях целых полчаса, и около четырех часов утра на
Неве становится тесно от возвращающейся по домам публики. Это
представляет удобство для тех, кто уезжает с ранними поездами: можно
поужинать со знакомыми и затем отправляться прямо на вокзал, не
затрудняя ни других, ни себя ранним вставаньем.
Джордж и Гаррис согласились со мной, что долго в Берлине оставаться
не стоит, а лучше ехать прямо в Дрезден. Везде можно увидеть то же
самое, что в Берлине, за исключением, конечно, самого города; поэтому мы
решили просто покататься и осмотреть достопримечательности. Швейцар
гостиницы представил нам обыкновенного извозчика, говоря, что он все
покажет и объяснит в самый короткий промежуток времени. Мы согласились.
Как было условлено, извозчик явился за нами в девять часов утра; это был
разумный, бойкий, знающий человек; по-немецки он говорил чисто и понятно
и даже знал несколько слов по-английски, которые прибавлял для усиления
речи. Словом, сам извозчик был отличный; но его лошадь… Более
несимпатичного животного я не встречал!
Она отнеслась к нам самым враждебным образом, лишь только увидела
нас. Я вышел из подъезда первым. Она посмотрела сбоку и оглядела меня с
ног до головы холодным, подозрительным взглядом. Потом повернулась к
знакомому коню, стоявшему перед ней нос к носу, и заметила (лошадь была
так беззастенчива, а ее морда так выразительна, что я не мог бы
ошибиться):
– Какие чучела встречаются в летний сезон! В эту минуту вышел Джордж
и остановился рядом со мной на тротуаре. Лошадь опять оглянулась и
посмотрела на моего друга… По всему ее туловищу пробежала дрожь; даже
не дрожь, а судороги, на какие я считал способными только камелеопардов.
Очевидно, Джордж произвел еще более отвратительное впечатление, чем я.
– Поразительно! – заметила она опять, обращаясь к знакомому. –
Вероятно, есть такое место, где их специально выращивают.
И противная лошадь принялась слизывать у себя с левого плеча мух,
словно лишилась в раннем детстве родной матери и выросла под присмотром
кошки. Мы с Джорджем молча заняли свои места в экипаже в ожидании
Гарриса.
Он появился через минуту. Мне лично его костюм показался очень
удачным: белые фланелевые брюки до колен и такая же куртка – сшитые
нарочно для катанья в жаркую погоду; шляпа к этому костюму была
действительно не совсем обыкновенная, но зато хорошо защищала от солнца.
Лошадь взглянула, воскликнула; “Liben Gott!*” – и понеслась по
Фридрихштрассе, оставя на тротуаре Гарриса с извозчиком. Нас нагнали
только на углу Доротеенштрассе.
Я не мог разобрать всего, что хозяин сказал своему коню, он говорил
очень быстро и взволнованно; я уловил только несколько фраз:
– Надо же мне как-нибудь зарабатывать деньги!-Твоего мнения никто не
спрашивает. Чего ты вмешиваешься? Знай свое дело, пока дают есть.
Лошадь прервала выговор очень просто, тронувшись дальше по
Доротеенштрассе.
– Ну так поедем, нечего разговаривать! – отвечала она ясным лошадиным
языком. – Только будем по возможности держаться боковых улиц.
Перед Бранденбургскими воротами извозчик остановился, сложил кнут и
вожжи и, сойдя с козел, начал нам рассказывать о Тиргартене и Рейхстаге.
Сообщив его точную длину, ширину и высоту (как настоящий гид), он только
сравнил их с афинскими “проповерлеями” – как лошадь перестала лизать
себе ноги и оглянулась на хозяина; она ничего не сказала, только
посмотрела. Он запнулся и начал нервно рассказывать сначала; на этот раз
ворота вышли у него похожими на “порпирлеи”…
Лошадь не стала больше слушать и повернула назад по Унтер ден Линден.
Извозчик успел вскочить на козлы, но не мог уговорить ее вернуться куда
он хотел. Она продолжала бежать рысцой, и по движению ее плеч видно
было, что она говорила примерно следующее:
– Ведь они уже видели ворота, чего ж еще? Довольно с них. А
подробностей ты сам не знаешь: да они и не поняли бы тебя, даже если б
ты знал все отлично.
————- * Боже мой! (нем.)

Так продолжалось наше катанье по всем главным улицам; лошадь
соглашалась останавливаться на минуту, чтобы дать нам расслышать
названия мест, но все объяснения и описания прерывала моментально,
преспокойно трогаясь дальше. Она рассуждала правильно:
– Ведь им нужно только рассказать дома, что они видели. Если же я
ошибаюсь, и они умнее, чем кажутся на вид, – то могут прочесть
где-нибудь и узнать больше, чем от моего старика, который видел только
один путеводитель. Кому может быть интересно, сколько футов в
какой-нибудь башне? Ведь это забудешь через пять минут! А кто вспомнит,
у того, значит, нет ничего другого в голове. Хозяин раздражает меня
своей болтовней. Всем нам давно пора завтракать!
Подумавши, я, право, не могу упрекнуть это белоглазое животное в
глупости. Во всяком случае, мне потом случалось иметь дело с такими
гидами, при которых я был бы рад вмешательству чудаковатой лошади.
Но “мы не ценим милостей”, как говорят шотландцы; и в тот день на
голову странной лошади сыпались не благословения, а жестокие укоры.

ГЛАВА VII

Недогадливость Джорджа. – Любовь к порядку. – Воспитанные птицы, и
фарфоровые собаки. – Их преимущества. – О том, какой должна быть горная
долина. – Август Сильный. Гаррис дает представление. Равнодушие публики.
– Джордж, его тетка, подушка и три барышни.

Где-то на полпути между Берлином и Дрезденом Джордж, долго смотревший
в окно, спросил:
– Почему это в Германии люди прибивают ящики для писем не к дверям
своего дома, как у нас, а к стволам деревьев? Да еще у самой верхушки!
Меня бы раздражало лазить каждый раз так высоко, чтобы посмотреть, нет
ли писем. И относительно почтальона это жестоко: я уже не говорю о
неудобстве, но при сильном ветре, да еще с мешком за плечами, это
положительно опасно. Впрочем, я, может быть, напрасно осуждаю немцев, –
продолжал он, видимо под впечатлением какой-то новой мысли. – Может
быть, они применили к обыденной жизни усовершенствованную голубиную
почту? Но все-таки непонятно, почему бы им в таком случае не обучить
голубей опускаться с письмами пониже. Ведь даже для нестарого немца
должно быть утомительно лазить по деревьям. Я проследил за его взглядом
и отвечал:
– Это не ящики для писем: это гнезда. Ты все еще не понимаешь
германского национального духа. Немец любит птиц, но они должны быть
аккуратны. Если птица предоставлена собственному произволу, она настроит
гнезд где попало, а между тем это вовсе не красивый предмет с немецкой
точки зрения: гнездо не выкрашено, нет на нем ни лепной работы, ни
флага; оно даже не закрыто: птицы выбрасывают из него веточки, огрызки
червей и всякую всячину; они не деликатны; они ухаживают друг за другом,
мужья ссорятся с женами, жены кормят детей – все на виду! Понятное дело,
это возмущает немца-хозяина; он обращается к птицам и говорит:
“Вы мне нравитесь, я люблю на вас смотреть, люблю ваше пение; но мне
вовсе не нравятся ваши манеры, и я предпочел бы не видеть изнанки вашей
семейной жизни. Вот, получите закрытые деревянные домики! Живите в них
как угодно, не пачкайте моего сада и вылетайте тогда, когда вам хочется
петь”.
В Германии вдыхаешь пристрастие к порядку вместе с воздухом; здесь
даже грудные дети отбивают такт трещотками; птицам пришлось подчиниться
общему вкусу, и они уже соглашаются жить в деревянных ящиках, считая, в
свою очередь, невоспитанными тех родных и знакомых, которые с глупым
упорством продолжают вить себе гнезда в кустах и изгородях. Со временем
весь птичий род будет, конечно, приведен к порядку. Теперешний
беспорядочный писк и щебетанье исчезнут; каждая птица будет знать свое
время; и вместо того, чтобы надрываться без всякой пользы в четыре часа
утра, в лесу, – горластые певцы будут прилично петь в садиках, при
пивных, под аккомпанементы рояля. Все ведет к этому: немец любит
природу, но он хочет довести ее до совершенства, до блеска “Созвездия
Лиры”. Он сажает семь роз с северной стороны своего дома и семь роз с
южной, и если они растут не одинаково, то он не может спать по ночам от
беспокойства. Каждый цветок у него в саду привязан к палочке; из-за нее
не видно иногда самого цветка, но немец покоен: он знает, что цветок
там, на месте, и что вид у него такой, какой должен быть. Дно пруда он
выкладывает цинком, который вынимает потом раз в неделю, тащит в кухню и
чистит. В центре садовой лужайки, которая иногда бывает не больше
скатерти и непременно окаймлена железной оградкой, помещается фарфоровая
собака. Немцы очень любят собак, но фарфоровых больше, чем настоящих:
фарфоровая собака не роет в саду ям, чтобы прятать остатки костей, и
цветочные клумбы не разлетаются из-под ее задних лап по ветру земляным
фонтаном. Фарфоровый пес – идеальный зверь с немецкой точки зрения; он
сидит на месте и не пристает ни к кому; если вы поклонник моды, то его
очень легко переменить или переделать, согласно с новейшими требованиями
“Собачьего Клуба”; а если придет охота пооригинальничать или сделать по
собственному вкусу, то можно завести особенную собаку – голубую или
розовую, а за небольшую приплату даже двухголовую. Ничего этого нельзя
добиться от живой собаки.
В определенный день, осенью, немец пригибает все цветы к земле и
прикрывает их японскими циновками, а в определенный день весной вновь
открывает их и подвязывает к палочкам. Если теплая, светлая осень
держится слишком долго или весна наступает слишком поздно – тем хуже для
цветов. Ни один серьезный немец не изменит своих правил из-за капризов
Солнечной системы – если нельзя управлять погодой, то можно не обращать
на нее внимания.
Среди деревьев самой большой любовью в Германии пользуется тополь. В
других, неопрятных странах могут воспевать косматый дуб, развесистый
каштан, колышущийся вяз. Но немцу все это режет глаз. Тополь гораздо
лучше: он растет над тем местом, куда его посадили и как его посадили;
характер у него не бестолковый, нет у него нелепых фантазий, не
стремится он ни лезть во все стороны, ни размахивать ветками. Он растет
так, как должно расти порядочное дерево; и постепенно все деревья в
Германии заменяются тополями. Немец любит природу – но при том условии,
при котором одна дама соглашалась любить дикарей, а именно: чтобы они
были воспитанные и больше одеты. Он любит гулять в лесу – если дорожка
ведет к ресторану, если она не слишком крута, если по бокам через каждые
двадцать шагов есть скамеечка, на которой можно посидеть и вытереть лоб.
Потому что сесть на траву так же дико для немца, как для английского
епископа скатиться с верхушки холма, на котором устроены народные
гулянья. Немец охотно любуется видом с вершины горы – если там прибита
дощечка с надписью, куда и на что глядеть, и если есть стол и скамейка,
чтобы можно было не разорительно освежиться пивом и закусить
принесенными с собой бутербродами. Если тут же на дереве он усмотрит
полицейское объявление, запрещающее ему куда-нибудь повернуть или
что-нибудь делать – то это одаривает его чувством полного удовлетворения
и безопасности.
Немец одобряет даже дикую природу – если она не слишком дикая; в
случае излишества дикости он принимается за работу и подчиняет себе все,
что нужно. Я помню, как однажды забрел в окрестностях Дрездена в
прелестную узкую долину, спускавшуюся к Эльбе. Дорожка вилась рядом с
горным потоком, который ревел и рвался, покрытый пеной, среди голышей и
леса, покрывавшего берега. Я шел все дальше и дальше, совсем
очарованный, – как вдруг за крутым поворотом увидел человек сто рабочих,
которые деятельно вычищали долину и приводили в порядок горный поток:
валуны и скалы, мешавшие течению воды, выкапывались и вывозились на
телегах; по выравненным берегам шла деятельная кладка кирпичей на
цементном растворе; нависшие деревья и кусты, запутанные побеги ползучих
растений – все это вырывалось с корнем или вытягивалось в одну линию.
Пройдя еще дальше, я дошел до того места, которое было уже подчинено
предписанным правилам красоты: широкая, гладкая полоса воды медленно и
сонно текла по песчаному горизонтальному дну, которое через каждые сто
метров осторожно спускалось по трем широким деревянным ступеням; вдоль
берегов тянулась каменная набережная, законченная скатом для стока
дождевой воды; на одинаковое расстояние в обе стороны земля была
вычищена, выровнена и правильно засажена рядами молоденьких тополей, из
которых каждый был прикрыт щитом с северной стороны и привязан к
железному стержню. Местные власти надеятся, что через два года эта
долина будет “окончена” по всей длине и явится возможность гулять по
ней. На расстоянии каждых пятидесяти метров будет стоять скамейка,
каждых ста метров – полицейское объявление и каждой полумили – ресторан.
То же самое происходит с долиной Вертааль между Мемелем и Рейном – а
когда-то это было одно из самых восхитительных мест Шварцвальда!.. Ни
поэты, ни администраторы в Германии не любят, чтобы природа подавала
дурной пример детям. Рев воды возмущает начальство. “Ну, ну”! – говорит
оно. – “Это еще что такое? Безобразие! Извольте прекратить весь этот шум
и течь прилично; не можете, что ли? Люди подумают, что вы Бог знает где
находитесь”! – И начальство одаривает местные воды цинковыми трубами, и
деревянными желобами, и ступеньчатыми спусками, и учит их уму-разуму.
Опрятная страна, что и говорить!
Мы приехали в Дрезден в среду вечером и остались там до понедельника.
Это самый симпатичный город в Германии, но надо жить в нем, а не
заезжать на несколько дней. Его музеи и картинные галереи, дворцы, сады,
и прекрасные окрестности полны исторического интереса – все это чарует,